— Теперь бы хлебушка, отец. Шумков! — старшина обернулся к стоявшим кучкой бойцам. — Ждите меня здесь. Я сейчас. А ты, — военному в темном галифе, — помалкивай. Мы еще разберемся, кто ты.
Пробираясь стежкой через сад, Петр Данилович молча слушал словоохотливого старшину и думал о тех, кто ждал сейчас от него хлеба. Не было зла у него и против пожилого военного. Он, должно быть, как и многие в эти дни, был подавлен случившимся, страдал от собственной беспомощности и позора и искал виновников этого стыда и позора. Таким виновником для него в эту минуту и оказался он, Казанцев. Военный с первого взгляда, должно быть, отнес его к тем, кто радовался приходу немцев, и был равнодушен к его душевным страданиям и мукам. Он же, Казанцев, в свою очередь мог считать виновником своего положения этого военного и тех, для кого он шел сейчас за хлебом. Но он понимал, что ни старшина, ни тот военный, ни еще другой кто из них не виноваты в обрушившейся на всех беде.
На порожках хаты старика дожидалась Филипповна. Она согласно закивала на его слова и исчезла в сумеречной глубине сенцев, звякнула щеколдой избяной двери.
Благодарный старшина долго, по-хозяйски укладывал полученные хлеб и сало в солдатский мешок и обещал ведро из-под молока оставить в саду, в бурьянах.
— Осуждаете небось? — спросил он на прощание.
— Вас? За что? — вздохнула Филипповна.
— Как же, оставляем вас тут.
— У нас, сынок, два своих бьются где-то. Одному и восемнадцати нет, год воюет уже, доброволец. Другой на границе служил. Как голос поднимется судить их. Знаем — себя не пожалеют. — Голос Филипповны прошибла слеза.
— Ты права, мать: жалеть не жалеем и мы себя, да ничего не получается вишь пока. Прощайте. — Потоптался: неловко было уходить так сразу.
— С богом. Сейчас по яру до балки подниметесь и вправо. Там дорог нет. Переднюете и нравьтесь на Сухой Донец. В балки не лезьте: прочесывает.
Хрустнула ветка вишенника под ногами старшины у летней стряпки, и шаги его стихли. Где-то там, на краю хутора, ночь прошила короткая автоматная очередь, взвыла собака, плеснулся бабий крик, и разом стихло все.
Филипповна, повздыхав, ушла в горницу. Казанцев послушал еще, присел на порожки, закурил и стал думать, как жить теперь дальше и что теперь нужнее в этой жизни, какая началась вчера, часов в десять утра, когда у правления колхоза остановились чужие бронемашины.
По широкой, с бесконечными белыми размывами поворотов степной дороге к Дону шли обозы, беженцы, артиллерия, машины, пешие. В жгучем пыльном воздухе стояли невообразимый гул, степная духота, едкие запахи людского и скотиньего пота, бензиновая гарь, мучила жажда. Пыльные, черные, безразличные по вытоптанной пшенице брели пехотинцы. Проходя мимо машины, съехавшей в нетолоченную целину хлебов, долговязый солдат с ручным пулеметом на плече и в гимнастерке, прикипевшей к лопаткам, повернулся было к шоферу машины и солдатам в кузове, которые чему-то гоготали и смачно хрустели свежими огурцами, но махнул рукой… И хлеба, и сады с вызревающими в них вишнями, и сами хутора с напуганными и молчаливыми женщинами, детишками, стариками оставались теперь немцу. Да и у солдат хлопот хватало. Впереди Дон. Переправа. Какая она будет?.. Такая масса людей, скота, техники…