— У Максимкина яра обозники хлеба косят на корм.
— Один черт им пропадать.
Комбайновские моторы, какие увезти было нельзя, и оставляемые трактора раскулачивали без нужды по мелочам, рвали и ломали на живом с мясом, не думая, что это может пригодиться еще. Всеми руководила одна мысль: скоро все это кидать. А кому оно останется? Уцелеешь ли сам?.. Хозяйственная скупость и бережливость стали вдруг ненужными и лишними. Жалости ни к чему не было. Были лишь тоска и печаль по всему прежнему, неотступно мельтешившему перед глазами и так неожиданно и грубо нарушенному.
— Может, пообедать сходим, — предложил Михаил Калмыков, опуская слегу и налегая на нее.
— Не мешало бы.
— Заработай сперва.
— Тогда берись, да не тужься попусту. — Воловья бурая шея Калмыкова вздулась жилами, окаменели лопатки под грязной мокрой рубахой. Распрямил спину, перевел дух. — Право же, как тифозные вши по грешному телу, ползаете. С такими сборами не немцы, так зима пристукнет.
* * *
— Пошабашили? — Инженер покашлял, не выпуская из зубов цигарки, достал часы-луковицу, оглядел хлопцев, работавших у керосиновых баков. — Сколько ж вышло всего?
— Четырнадцать бочек да две цистерны. Больше некуда.
Горелов поперхал, косоруко елозя согнутой рукой у кармана засаленного пиджака, ногой потрогал одну из бочек.
— Много осталось в баке?
— Ведер, наверное, сто-полтораста. Ведро еще тонет.
— Может, выпустить на землю? А-а? Пробить вниз дыру и выпустить.
— А если нашим отступающим понадобится, — рассудительно остановил Алешка Тавров. — Пускай пока. Выпустить никогда не поздно.
Горелов присел на меловой выступ в тощем узоре повители, плечи опустились. Выглядел он больным, усталым, безразличным. Худое лицо заядлого курильщика на скулах еще больше заострилось, синело загаром. Оперся ладонями о колени, сказал тихо, почти безразлично:
— Над вечер продукты грузить: муку, пшено, сало. Николай Калмыков вагончик подтянет. По пуду муки возьмите домой, нехай матери напекут хлеба, сухарей насушат. Завтра, пожалуй, тронемся.
* * *
Бесконечный день наконец истлел, и короткая душная ночь бесшумно и быстро укрыла встревоженные и притихшие хутора и накаленные зноем и разбитые копытами и колесами дороги. В линялой выси над ними мерцали нетоптанные звездные шляхи. Чуя беду, жутко выли собаки, сторожко держалась зыбкая тишина. Истомившаяся за день земля отдыхала, жадно впитывала в себя вытекавшую из логов росную прохладу. По низкому горизонту небо дрожало зарницами. Люди не спали, подолгу смотрели на эти немые всполохи, гадали, что там такое, примеривали к этой неизвестности свою судьбу. На зорьке, если приложить ухо к земле, с севера, со стороны Калитвы и Мамонов, докатывались гулы ожесточенной битвы. Ниже, к Монастырщине и Казанке, — отдельные вздохи. Эти вздохи и гулы принимались и как вестники надежды, и как свидетели теперь уже неминуемой беды. Те, кто уезжал, прислушивались к ним, думали, что ждет их в скитаниях; те, кто оставался, метались между надеждой и отчаянием.