Солнечный удар (Ландольфи) - страница 5

, эта, как сказали бы русские, бездна и есть то финальное открытие, то окончательное потрясение, которым завершается парадоксальный художественный мир Ландольфи…

Мир, в котором мнимость изобличается ледяным и ясным разумом. Пепел, остывающий после огня, — вот символ этого мира. Солнечный удар, после которого на месте жизни остаются какой-то хлам, сор, чепуха…

Ненависть Ландольфи к огню и солнцу можно истолковать, конечно, как «знаковую оппозицию» и только. Знак огня — свастика; рассказы об убийственности солнца («Солнечный удар», «Огонь») написаны в разгар фашизма. Фашизм — солнечен? В Германии к нему примешивалось нечто от северного мистицизма, нечто «фаустовское», говоря словами Шпенглера. В Италии спектр был несколько другой; здесь режим гримировал себя под «Рим цезарей», здесь залитый солнцем орущий стадион был как бы возрождением античного «форума». Солнце оказалось оседлано прочно: фашизм в Италии, с его «аполлинической» пластичностью и ясностью, ссылался на осязаемое будущее, на право силы, заливающей мир недвусмысленным светом. Встающее солнце, сверкающая перспектива, яростная ясность — всей этой системе знаков Ландольфи бросает тихий, твердый вызов. Он — писатель тени, тьмы, укрома. Главное же — он писатель вызывающей ужас пустоты, которая шире эмблематики. Это не пустота бездумья — с бездумьем режим замечательно ладит; это пустота умственного самосжигания. Во власти огня — не люди, не лица, не существа, имеющие форму; во власти огня — скользящие блики, тени зловещего сна, жалкие маски, вспыхивающие мгновенным фейерверком и оставляющие после себя только прах…

Апология небытия вразрез триумфу счастливой толпы граничит у зрелого Ландольфи с мистификацией, с казуистикой и издевательской игрой. Собаки меняются местами с людьми. Человеческая жизнь описана как собачья («Новое о психике человека»). Тут еще можно расслышать отголоски здоровой политической сатиры. Однако трактат О мелотехнике, «о весе и плотности звуков», о том, как «звук, изданный тенором, рассек партнера пополам», несет в себе какую-то зловещую магию: словно материализуется связывающая все и вся невидимая вязкая сеть, густеет пустота, камни сыплются с чистого неба.

Есть вообще у Ландольфи неожиданное ощущение коварной тяжести за легкой, как бы непринужденной, «факирской» техникой письма. В понятиях традиционного реализма можно было бы сформулировать это ощущение так: жизнь вопиет у Ландольфи из «пор» фантастики; под обликом «мистификатора» прячется чуткий и сострадающий реалист. Вдруг появляется в финале «бала мертвецов» щенок, из тех, «что сотрясаются в лае всем телом, заливаясь на весь дом пронзительным тявканьем, совершенно, впрочем, несоответствующим их крошечным размерам…» — зоркость, достойная писателя, который учился у автора «Каштанки». Поразительная зоркость Ландольфи производит особенно неожиданное и странное впечатление именно потому, что он отказывается видеть «целое». Он видит даже не детали, он видит… швы. Костюм призрачен, не виден, а вот заплата на нем видна. Фигуры нет — есть шрам, рубец. Лейтмотив: рассеченное существо, еще не знающее, что оно рассечено; мгновение — и оно начнет непоправимо распадаться. Страшен финал рассказа «Меч»: прекрасная девушка, лицо которой рассечено волшебным лезвием, пытается улыбнуться своему убийце…