Евангелие Михаила Булгакова (Зеркалов) - страница 118

«На фоне переводов работ только приверженцев мифологической школы отставание с оригинальными исследованиями происхождения христианства привело к явно нежелательному крену в нашей атеистической пропаганде. Она долгое время преимущественно, а иногда и исключительно вращалась вокруг хотя и важного, но все же частного вопроса об историчности Иисуса»[44].

В этих высказываниях спрессованы почти все тезисы, выявленные при нашем анализе. Затравка новеллы — разговор Берлиоза с Иваном Бездомным — перестает быть беседой двух литераторов. Это инструктаж, императивное действие, вводящее фантазию простодушного поэта в нормативные рамки. Берлиоз становится одним из тех, кто придавал пропаганде «явно нежелательный крен». И все его мысли — нормативные и служебные, он уже явление — не случайно взятая личность.

Суть берлиозов как общественного явления была в том, что именно они, образованные люди, ставили результаты научных исследований на службу пропаганде. Они утверждали там, где наука предполагала; более того, они принудили научное исследование строить работу вокруг нужд пропаганды — и под их давлением создалась та научно-пропагандистская традиция, о которой так горестно — хотя и сдержанно — отзываются М. Кубланов и Я. Ленцман.

Давление пропаганды свело науку к «эмоциям и иллюзиям»; эмоции вернулись на страницы прессы в личине научных открытий.

В результате суждение об историчности Христа перестало быть суждением, превратилось в императивное утверждение: «Все рассказы о нем — простые выдумки, самый обыкновенный миф». Эта формула временно утвердилась в центре императивного атеизма, стала символом — обязательным для каждого добропорядочного члена общества.

Берлиозы и латунские стали носителями социального предопределения, шестеренками механизма, современными пилатами. Их реакция на роман Мастера поэтому оказалась такой же однозначной и вынужденной, как реакция Пилата на проповедь Иешуа: «Преступник! Преступник! Преступник!»

Это приговор неправого суда, с искусственно припутанным политическим обвинением.

Я выделяю эту фразу, чтобы напомнить читателю об Иоанновом судебном сюжете, реабилитированном Мастером [99].

Иное дело, пропагандисты могли руководствоваться и чистыми побуждениями в своей борьбе с религией. Значительная часть русской интеллигенции и до революции была неверующей и привыкла гордиться этим, ибо атеизм противопоставлялся казенному христианству, формуле: «Русь православная, власть самодержавная».

Нельзя забывать и о старинной идеологической вражде. Безбожие, и в особенности антиклерикализм, еще в XVIII веке связывалось с просветительством, с новой эпохой воинствующего знания, противопоставляющего себя эпохе воинствующей церкви. Атеистический императив появился в качестве реакции на многовековой диктат христианства, на затянувшиеся во времени попытки церкви сдержать развитие знания и как института, и как духовной ценности. (Булгаков показал, что корни христианского императива уходят в иудаизм и во нравы первого периода Римской империи — именно в ту часть истории, от которой христиане открещиваются.) Нечто подобное произошло со всем институтом науки, который унаследовал безапелляционность суждений от церкви. Наука достаточно медленно отдалялась от свойственной религии косности, от упорства в заблуждениях. И сейчас этот процесс далеко не закончен. «Мы только вчера отпустили канаты, удерживавшие нас в каменном веке», — сказал один французский мыслитель.