Далеко на севере (Герман) - страница 18

— Боевой капитан…

Начинается операция.

Моя ладонь вся мокрая от пота. Этот капитан весь взмок, пока его готовили к операции. Я все время гладила его по широкому лбу. Я не знала раньше, что люди могут так потеть от боли.

— Так-с, — кряхтит Русаков под своей повязкой, — вот мы сейчас таким путем…

Его могучие руки с осторожной и умной силой работают где-то в брюшной полости. Его зоркие, немного рачьи глаза в кровавых прожилках смотрят туда, где работают пальцы. Глубокое молчание, почти ничем не прерываемое, царит в нашей операционной. И вдруг я вижу, как большое усатое лицо Русакова внезапно искажается, дикая гримаса пробегает возле глаз, выражение смертельного страдания сменяет нелепую гримасу, и все, что не закрыто шапочкой и повязкой, бледнеет в одно мгновение.

— Морфий! — слышу я хриплый голос.

Кому морфий? Что случилось?

Никто ничего не понимает. Со звоном падает и разбивается какая-то склянка.

— Морфий, — опять хрипит Русаков.

И тут я догадываюсь. Я вспоминаю то, что я слышала о странной болезни хирурга. Я понимаю — с ним припадок. Я понимаю — его руки в брюшной полости, на нем стерильный халат, он весь стерилен, к нему нельзя притронуться. И бросить операцию он не может.

— Морфий, морфий, морфий, — хрипит Русаков, и его рачьи глаза почти лезут из орбит, — морфий, дуры, скорее!

Судороги сводят его лицо.

Я хватаю шприц. Где-то на пути я встречаюсь с взглядом Анны Марковны. Я захожу к руке.

— Назад, идиотка, — хрипит Русаков, — не подходить ко мне!

Я останавливаюсь со шприцем. Я запуталась, я пропала.

— Куда же? — спрашиваю я. — Куда колоть?

— В зад!

— Но вы же одеты… брюки…

— Через штаны…

Он отставляет круглый, большой зад.

— Левее, — как сквозь туман слышу я голос Анны Марковны, — выше!

Я колю левее и выше и надавливаю поршень. Мое сердце страшно колотится. Бегут секунды. Все мы — несколько пар глаз — уставились на Русакова. Мы видим, как он дышит. Мы видим, как он ждет. Еще несколько секунд — и мы слышим голос:

— Сестра, салфетку.

Операция продолжается. Я смотрю на Русакова и ничего не могу понять: он, толстый и пожилой человек, некрасивый, с носом картофелиной и рачьими глазами, сейчас вдруг стал так дорог и мил мне, так неизмеримо громаден по сравнению со всеми нами, что мне кажется, будто это не он, а другой, не тот, которого я знала уже нисколько недель, а совсем, совсем иной человек.

Но это он, он. Опять он противно кряхтит, как кряхтел раньше, двадцать минут назад:

— Так-с, так-с…

Опять ругается:

— Сестра! Черт! Санитарка! Дура! Поросятина!

Я слушаю это, и чувство моей преданности к нему все растет, мне хочется, чтобы он меня выругал, если это доставляет ему хоть каплю удовольствия. Операция закончена.