С Онуте они часто отбивались от стайки детей и проскальзывали в сокровенное местечко на берегу Иссы, которое принадлежало только им. Проникнуть туда можно было, лишь проползая на четвереньках сквозь туннель под нависшим терновником, — а он изгибался, и нужно было хорошо его знать. Внутри, на небольшом песчаном бугорке безопасность сближала их, они разговаривали приглушенными голосами, и никто-никто не мог до них добраться, а они слышали оттуда плеск рыбы, стук пральников и грохот колес на дороге. Голые, они лежали головами друг к другу, тень падала на их руки, и таким образом в этом неприступном дворце у них получалось еще более укромное место, в котором всё было таинственно, и хотелось шепотом рассказывать — что? У Онуте, как и у ее матери (и у Поли) были золотистые волосы, которые она заплетала в косичку. А это было так: она ложилась на спину, притягивала его к себе и сжимала коленями. Они лежали так долго, наверху плыло солнце, он знал, что она хочет, чтобы он к ней прикасался, и ему становилось сладко. Но ведь это была не какая-нибудь другая девочка, а Онуте, и он не мог исповедоваться в том, что произошло между ним и ею.
Утром, принимая св. Причастие, Томаш чувствовал себя легко — отчасти потому, что это было натощак, и у него сосало под ложечкой. Он отходил со скрещенными на груди руками, глядя на носки своих башмачков. Представить себе, что прилипшая к нёбу облатка, которую он робко отрывал языком, — Тело Христово, — он не мог. Но что это его меняло, и по крайней мере целый день он был тихим и послушным, — было заметно. Особенно подействовали на его воображение слова ксендза о том, что человеческая душа — как горница, которую нужно прибрать и украсить к приходу Гостя. Он думал, что, может, облатка и тает, но там, в душе, снова срастается и возвышается среди зелени в тамошней сверкающей чаше. То, что он, Томаш, носит в себе такую горницу, наполняло его гордостью, и он вел себя так, чтобы не испортить и не разрушить ее.
Постепенно приближалось время, когда его обещали сделать министрантом, и он даже начал учить непонятные латинские ответы, но тут старый настоятель уехал, и настали большие перемены. Новый ксендз — молодой, статный, с выдающимся вперед подбородком и сросшимися на носу бровями — путал стремительностью движений. Он оставил тех министрантов, которые уже были, а новыми не занимался. Впрочем, у него были обязанности поважнее.
Его проповеди ничем не напоминали монотонного бормотания вперемежку с покашливанием и повторяющимся «тейги-тейги», к которому привыкли в Гинье. Томаш, хотя и не вполне улавливал смысл, как и все, замирал в ожидании, когда ксендз появлялся на амвоне. Сначала он по-домашнему ворчал — так, как разговаривают обычные люди. Потом через каждые несколько фраз произносил одну очень громко, и это звучало как музыка. И, наконец, воздевал руки, кричал так, что стены дрожали. Он разил грехи, его вытянутый палец целился в толпу, и все трепетали, потому что каждому казалось, что он метит в него. И вдруг — тишина. Он стоял с раскрасневшимся, пылающим лицом и смотрел; затем наклонялся, опершись о край амвона, и еле слышно, ласково, от сердца к сердцу уговаривал, рисовал картины счастья, ожидающего спасенных. Тогда слушатели шмыгали носами. Слава ксендза Пейксвы быстро разошлась за пределы Гинья и соседних деревень. К нему приезжали исповедоваться из других приходов, и всегда его окружали платочки, склонявшиеся, когда почитательницы пытались поцеловать ему руку или столу.