Взобравшись опять на прогибавшиеся под ними дрожки, он доехал до угла озимого поля, рассеянно окинул взглядом свою рожь и повернул назад.
Давно уж он не ночевал так, как в эту ночь, — в открытом поле, один-одинешенек, и почти без опаски. Кому он нужен теперь? Чего опасаться? «Покорно благодарен советской власти! Оградила она меня от всяких страхов лучше ангела-хранителя и даже самого всевышнего», — грустно шутил он над собой, поужинав и готовя себе постель под колесом фургона. Огорчения дня, как бы велики они ни были, все же не могли заглушить в нем тех надежд, что внушил ему кум Артем. И он под баюкающие перепелиные покрики заснул сном человека, уверенного в том, что предстоящее будет, несомненно, лучше минувшего.
Проснулся Петр Васильевич оттого, что вблизи раздался неясный шум, но он тут же различил, что это — шелест травы и чавкающий топот копыт. Он отвернул унизанную росным бисером полсть, которая лежала на нем поверх ковровой, еще не обновленной попоны, и поднял голову. Было совсем светло. Мимо, прокладывая росистый след, просеменил мокроногий Буян, неся в седле Трофима.
Пока тот расседлывал коня, путал его, старик встал, оделся и, напустив в чашку воды из бочонка, стал пригоршнями плескать себе в лицо. Трофим подошел, и Петр Васильевич, сдерживаясь, ничего резкого не сказал ему. Трофим был пасмурный, вялый. Стараясь не встречаться взглядом с отцом, он сообщил о пропаже одного бычка из табуна.
— Ладно, — сурово сказал старик. — Осенью пастухам завернем в счет платы. Мне долго-то некогда… На всякий случай вот что… Бычок к делу пришелся. Ежели разговор какой зайдет или спрашивать кто будет — куда, мол, отец ездил, — скажи: по хуторам, бычка искал. Вот так. Новости, знычт, есть. Добрые. Да, очень добрые. Но об этом после. Веди иноходца, а то солнце вон…
Трофим снял с дышла уздечку. Упоминание о «добрых» новостях заметного действия на него, кажется, не произвело: ни лицо его не прояснилось, ни допытываться он не стал. Привел упиравшегося иноходца, который все оборачивался к лошадям, ржал, как бы жалуясь им, и заложил его. Когда отец уехал, Трофим минуту наблюдал, как от колес во все стороны летели комья, потом снял с себя сюртук, положил его в изголовье отцовой постели, стащил с фургона брезентовый с капюшоном плащ-дождевик и, растянувшись на постели, с головой укрылся им.
А Петр Васильевич к полудню был уже на станции, у своего старого знакомца, бывшего поверенного в делах, Власыча. С ним он вел хлеб-соль издавна, еще с той поры, как Власыч, служа в молодости зингеровским агентом, плутал по хуторам и слободам, умело всучивая хозяевам, в рассрочку и за наличные, швейные машины. Оба они в жизни шли к одному, а начинали по-разному: один — отшельником, в гостях у журавлей; другой — в людской толчее. Сперва Петр Васильевич относился к Власычу несколько сдержанно: тот был баптистом. Но вскоре понял, что божьи дела с мирскими можно и не путать. Впрочем, баптистами были только родители Власыча, давно уже уехавшие за границу, а к нему от их веры перешли только песнопения, да и то твердо он помнил одну лишь песню, которую при случае и распевал жидким фальцетом: «Он был, есть и всегда будет — от дней Ноя до дней Авраама…» Вхожий всюду, изворотливый, проныра и пролаза, каких свет мало видывал, Власыч был для Петра Васильевича просто кладом и прекрасно выполнял его поручения — пока можно, конечно, было. Имел и собственный недурной капиталец: был пайщиком самого большого на станции магазина с красным, кожевенным и всякими иными товарами.