Пропащий (Бернхард) - страница 14

Из тебя — наверняка, а из меня — нет. У тебя для этого было всё, сказал он, я это видел, ты сыграл несколько тактов, и мне стало ясно, что из тебя виртуоз получится, а из меня — нет. А про Гленна сразу было ясно, что он гений. Наш американо-канадский гений. Мы потерпели крах по различным причинам, говорил Вертхаймер, думал я. Мне нечего было доказывать, мне предстояло все потерять, говорил он, думал я. Наши задатки, вероятно, были нашим несчастьем, сказал он и добавил: Гленн не загубил свои задатки, они позволили ему стать гением. Если бы мы только не сошлись с Гленном, говорил Вертхаймер. Если бы только имя Горовиц ничего для нас не значило. Если бы мы вообще не поехали в Зальцбург! — сказал он. В этом городе мы подцепили смерть, поступив к Горовицу и познакомившись с Гленном. Наш друг стал для нас смертью. Мы-то ведь были лучше остальных учеников Горовица, но Гленн был лучше даже самого Горовица, говорил Вертхаймер, я еще слышу, как он это говорит. С другой стороны, говорил он, мы-то еще живы, а он — нет. Сколько людей из его окружения уже умерло, сколько родственников, друзей, знакомых, но ни одна из этих смертей не потрясла его ни в малейшей мере, смерть же Гленна смертельно поразила его, «смертельно» он выговаривал ужасающе четко. Мы в общем-то не должны жить бок о бок с человеком, чтобы сильно привязаться к нему, чтобы быть с ним одним целым, сказал он. Смерть Гленна, сказал он, глубочайше его поразила, думал я, стоя в гостинице. Несмотря на то, что смерть эта была предсказуема, как ничто другое, что она была делом само собой разумеющимся, говорил он, нам ее не постичь, мы ее не понимаем, не постигаем. Гленн пристрастился и к слову, и к понятию «пропащий», я хорошо помню: оно пришло ему в голову на Зигмунд-Хафнергассе. Когда мы смотрим на людей, мы видим только калек, сказал нам как-то Гленн, видим изувеченных снаружи, или внутри, или и снаружи и внутри, других людей не бывает, думал я. Чем пристальней мы присматриваемся к человеку, тем более изувеченным он нам кажется, потому что он изувечен настолько, что мы даже не хотим этого признавать, хотя так оно и есть. Мир полон калек. Мы идем по улице и встречаем только калек. Мы приглашаем человека к себе в гости — и вот калека уже в нашем доме, так говорил Гленн, думал я. На самом деле я и сам это подметил, а Гленн лишь подтвердил подмеченное мною. Вертхаймер, Гленн, я — все мы были калеки, думал я. Дружба, союз артистов! — думал я, боже мой, какое безумие! Я один выжил! Теперь я остался один, думал я, ведь, если говорить начистоту, в моей жизни существовали лишь два человека, и они были для меня всем: Гленн и Вертхаймер. Теперь Гленн и Вертхаймер умерли, и мне необходимо смириться с этим фактом. Гостиница показалась мне запущенной: повсюду, как и во всех здешних гостиницах, грязь, а воздух такой, что, как говорится, хоть топор вешай. Очень неприятно. Давно уже надо было бы позвать хозяйку, которую я знавал и прежде, но я ее не позвал. Вертхаймер, должно быть, не раз переспал с хозяйкой, естественно, у нее в гостинице, а не в своем охотничьем доме, так рассказывают, думал я. По сути, Гленн всегда играл только «Гольдберг-вариации» и "Искусство фуги", даже когда играл что-нибудь другое, например, Брамса или Моцарта, Шёнберга или Веберна, о котором он был самого высокого мнения, причем Шёнберга он ценил выше Веберна, а не наоборот, как можно подумать. Вертхаймер не раз приглашал Гленна в Трайх, но Гленн после своего концерта на Зальцбургском фестивале ни разу больше не приезжал в Европу. Мы даже не переписывались, ведь несколько открыток, которыми мы обменялись друг с другом за многие годы, нельзя назвать перепиской. Гленн регулярно посылал нам свои пластинки, мы его за них благодарили, и это было все. По сути, нас связывала абсолютная несентиментальность нашей дружбы, и Вертхаймер, разумеется, тоже был совершенно несентиментальным, даже если казалось, что это совсем не так. Если он жаловался, то делал это не из сентиментальности, а по расчету, намеренно. Мысль о том, что после смерти Вертхаймера мне захочется еще раз осмотреть его охотничий дом, показалась мне поначалу абсурдной, и я схватился за голову — в переносном, конечно, смысле. Но мой-то поступок совсем не сентиментален, думал я, осматриваясь в гостинице. Сначала я хотел только заглянуть в его квартиру на Кольмаркте, но потом решил съездить и в Трайх, чтобы осмотреть охотничий дом, в котором Вертхаймер провел два последних года своей жизни, в ужаснейших, насколько мне известно, условиях. После того как его сестра вышла замуж, он с трудом смог продержаться в Вене три месяца, бродил по городу, могу себе представить — он беспрестанно проклинал сестру, до того самого момента, когда ему просто-напросто пришлось уехать из Вены, чтобы укрыться в Трайхе. Его последняя открытка, адресованная мне в Мадрид, привела меня в ужас. Почерк его был почерком старика, в бессвязном тексте явно обнаруживались признаки помешательства. Но я не собирался приежать в Австрию, на Калле-де-Прадо я был слишком занят написанием работы "О Гленне Гульде", эту работу я бы не хотел прерывать ни при каких обстоятельствах, не то она пошла бы прахом, а я не хотел рисковать, поэтому и не ответил на открытку Вертхаймера, обеспокоившую меня сразу же, как только я пробежал глазами первые строки. Вертхаймеру пришла в голову мысль полететь на похороны Гульда в Америку, но я отказался, а один он не полетел. Лишь через три дня после того, как Вертхаймер повесился, я вспомнил, что ему, как и Гленну, исполнился пятьдесят один год. Когда мы переступаем порог пятидесятилетия, мы кажемся себе злобными и бесхарактерными, думал я, — как долго мы можем находиться в таком состоянии, вот в чем вопрос. Очень многие кончают с собой в пятьдесят один год, думал я. Многие кончают с собой и в пятьдесят два, но большинство — все же в пятьдесят один. Все равно, кончают ли люди с собой в пятьдесят один год или умирают, как говорится, естественной смертью, все равно, умирают ли они как Гленн или как Вертхаймер. Причина зачастую кроется в том, что пятидесятилетние, пройдя пятидесятый год жизни, начинают стыдиться, что пересекли эту границу. Пятидесяти-то лет ведь более чем достаточно, думал я. Мы становимся злобными, если переступаем черту пятидесятилетия и продолжаем жить, продолжаем существовать. Мы — переступающие границу трусы, думал я, жалкие вдвойне, потому что мы миновали пятидесятый год жизни. Теперь я бесстыжий, думал я. Я завидовал мертвым. На мгновение я даже стал ненавидеть мертвых за их превосходство. Я посчитал, что поехать в Трайх по самой несерьезной из всех возможных причин — из любопытства — было ошибкой; в гостинице, испытывая к этой гостинице отвращение, я испытывал глубочайшее отвращение к самому себе. И кто знает, думал я, впустят ли меня вообще в охотничий дом, потому что туда наверняка уже въехали новые владельцы и они никого не принимают, а уж меня тем более не примут, так как я, насколько я знаю, всегда был им ненавистен, ведь перед своими родственниками Вертхаймер всегда изображал меня в таком свете, что меня, мне по крайней мере так кажется, они ненавидели точно так же, как и его самого, и поэтому, скорее всего, теперь они, причем по праву, думают обо мне как о самом неслыханном проныре. Надо было вернуться в Мадрид, а не предпринимать эту совершенно ненужную поездку в Трайх, думал я. Я оказался в постыдной ситуации. Вдруг я почувствовал, что задуманное мной предприятие, а именно: устроить обыск в охотничьем доме Вертхаймера, осмотреть все его комнаты, все до последней, чтобы ничего не упустить из виду, а потом поразмыслить над увиденным, — похоже на мародерство. Я — страшный человек, думал я, отвратительный, отталкивающий; я решил позвать хозяйку, но в последний момент так и не позвал, потому что испугался, что она появится неожиданно, слишком скоро, слишком рано для меня, оборвет поток моих мыслей, вмиг уничтожит все, что я тут надумал за раз, все мои размышления о Гленне и Вертхаймере, которые я вдруг себе позволил. На самом деле я намеревался и все еще намереваюсь просмотреть сочинения, оставленные Вертхаймером. Вертхаймер частенько рассказывал о своих сочинениях, над которыми он в течение долгого времени работал. Нелепицы, как он их называл. Правда, Вертхаймер был высокомерным, что дает мне право предположить, что в этом случае речь идет о самом ценном, наверняка — о вертхаймеровских мыслях, которые заслуживают того, чтобы их сохранили, собрали, спасли, упорядочили, думал я; и уже видел перед собой стопки тетрадей (и каталожных карточек) с записями более или менее логико-философского содержания. Но ведь наследники не уступят мне этих тетрадей (и каталожных карточек), всех этих рукописей (и каталожных карточек), думал я. Они вообще не впустят меня в охотничий дом. Они спросят, кто я такой, и скажи я им, кто я, они сразу же захлопнут дверь прямо перед моим носом. Моя гнилая репутация моментально заставит их захлопнуть перед моим носом дверь и запереть ее на все засовы, думал я. Безумная мысль посетить охотничий дом пришла мне еще в Мадриде. Вполне возможно, что Вертхаймер никому кроме меня не рассказывал о своих рукописях (и каталожных карточках), думал я; возможно, он спрятал их где-нибудь, так что я просто обязан отыскать и сохранить эти тетради (и каталожные карточки) ради него; во что бы то ни стало. От Гленна вообще ничего не осталось, Гленн не делал записей, думал я, а Вертхаймер, наоборот, беспрерывно писал — годами, десятилетиями. Главное — я найду что-нибудь интересное про Гленна, думал я, наверняка что-нибудь о нас троих, о годах нашей учебы, о наших учителях, о том, как мы развивались, и вообще о развитии мира, думал я, стоя в гостинице, глядя в кухонное окно, за которым, правда, ничего не было видно, потому что стекла почернели от грязи. На этой грязной кухне готовят, думал я, еду из этой грязной кухни несут постояльцам. Все австрийские гостиницы заросли грязью, они ужасно неопрятны, думал я, ни в одной из таких гостиниц тебе не постелют на стол чистую скатерть, не говоря уже о тканевых салфетках, в Швейцарии, например, само самой разумеющихся. Даже в самой маленькой швейцарской гостинице все будет чисто и опрятно, в то время как в австрийских отелях, даже в больших, — грязно и неопрятно. И в первую очередь в номерах! — думал я. Зачастую в этих отелях просто-напросто переглаживают несвежее постельное белье и стелют его новому гостю, и нередко в раковине случается обнаружить волосы предыдущего постояльца. Меня всегда тошнило от австрийских гостиниц, думал я: Посуда там никогда не бывает чистой, и столовые приборы при ближайшем рассмотрении почти всегда оказываются грязными. Однако Вертхаймер часто приходил сюда ужинать: я хочу видеть людей хотя бы раз в день, говорил он, — даже если это опустившаяся, неряшливая, грязная хозяйка гостиницы. Так я и мечусь из одной клетки в другую, сказал как-то раз Вертхаймер, — из квартиры на Кольмаркте в Трайх и обратно, сказал он, думал я. Из ужасной клетки большого города— в ужасную лесную клетку. Иногда я прячусь там, иногда тут, то — в извращенности Кольмаркта, то — в извращенности леса, в деревне. Я выскальзываю из одной клетки, чтобы юркнуть в другую. И так всю жизнь. Но я настолько свыкся с этим процессом, что ничего другого не могу себе и представить, сказал он. Гленн заперся в своей американской клетке, а я — в верхнеавстрийской, сказал он, думал я. Он — со своей манией величия, я — с моим отчаянием. Мы, все трое, — с нашим отчаянием, сказал он, думал я. Я рассказал Гленну о нашем охотничьем доме, сказал Вертхаймер, — я уверен, что он именно поэтому и построил свой дом,