это богатство неожиданно стало их собственным, и это показалось им слишком обременительным. Все, кроме квартиры на Кольмаркте и охотничьего дома в Трайхе, они превратили в деньги и с помощью семейного адвоката вложили в ценные бумаги по всему миру, как — совершенно вопреки привычке никогда не говорить о своем имущественном положении — рассказал однажды Вертхаймер. Три четверти родительского состояния достались Вертхаймеру, четверть — сестре, и она вложила свое состояние в ценные бумаги различных банков в Австрии, Германии и Швейцарии, думал я. Брат и сестра Вертхаймеры были обеспечены, думал я, — как, впрочем, и я сам, хотя мое имущественное положение не шло ни в какое сравнение с имущественным положением Вертхаймера и его сестры. Прадед и прабабка Вертхаймера были еще людьми бедными, думал я, из тех, кто разводил гусей в пригородах Лемберга.
[6] Как и я, он был из семьи коммерсантов, думал я. Однажды отец загорелся идеей подарить ему на день рождения замок Мархфельд, изначально принадлежавший графскому роду Харрахов, но сын не изъявил желания даже взглянуть на уже купленный замок, после чего, естественно, отец, взбешенный бесчувственностью сына, снова продал его, думал я. Брат и сестра Вертхаймеры вели, по сути, скромную жизнь — непритязательную, незаметную, — всегда более или менее держались в тени, все остальные на их фоне казались фанфаронами. В Моцартеуме богатство Вертхаймера тоже не бросалось в глаза. Как, впрочем, и богатство Гленна — Гленн тоже был богатым, и это тоже никогда не бросалось в глаза. Задним числом стало ясно, что богатые, так сказать, тянутся к богатым, думал я, у них нюх на своих. Гениальность Гленна была, так сказать, всего лишь желанным дополнением, думал я. Дружба, думал я, в конце концов, как показывает опыт, невозможна на длительный срок, если она не строится на общем для всех заинтересованных лиц фундаменте, думал я, все остальное обман. Я снова на мгновение удивился тому хладнокровию, с которым я сошел в Атнанг-Пуххайме и отправился в Ванкхам, чтобы поехать в Трайх, в охотничий дом Вертхаймера, — даже ни секунды не подумав о том, чтобы заехать в собственный дом в Дессельбруне, который пустует вот уже пять лет и который, как я полагаю, раз уж я плачу кому нужно, проветривают каждые четыре или пять дней; и с каким же хладнокровием я собираюсь переночевать здесь, в Ванкхаме, в самой отвратительной из всех известных мне гостиниц, когда меньше чем в двенадцати километрах отсюда у меня есть собственный дом — но в этот дом, как я тотчас же подумал, я не поеду ни при каких условиях, потому что пять лет назад я дал себе клятву по меньшей мере еще лет десять не ездить в Дессельбрун, и до сих пор я не испытывал никаких трудностей в том, чтобы следовать данной клятве, а значит, и владеть собой. В один прекрасный день Дессельбрун стал порядочно отравлять мою жизнь, он стал совершенно невозможным для жизни, думал я, — из-за моего длительного затворничества в Дессельбруне. Начало затворничеству положила неприязнь к «Стейнвею»: это был, так сказать, отправной момент дальнейшей невозможности терпеть Дессельбрун. Я вдруг почувствовал, что больше не могу дышать дессельбрунским воздухом, а дессельбрунские стены сводили меня с ума, комнаты грозили удушьем, подумать только, такие огромные комнаты — по пятьдесят четыре, по шестьдесят четыре квадратных метра, думал я. Я ненавидел эти комнаты, и я ненавидел все, что находилось в них, и, когда я выходил из дома, я ненавидел людей перед домом — ни с того ни с сего я стал несправедлив ко всем этим людям, которые