Наказание свободой (Рязанов) - страница 382

— Сынок, если рядом с тобой окажется сукадла, хватит у тебя духу землянуть его? Не зажмёт очко? Не заиграет?

И как легко под хумаром-то гашишным «добрый хлопец» Витька выдохнул:

— Срразу!

— Вот тебе пиковика, сынок. Иди и исполни, что подобает человеку. Дело на себя возьмёт гондон.

Человеками, людьми блатные называли только себя. Они — избранники, властелины, «голубая кровь». Остальные — презренные фраера, черти, асмодеи, гады, мужики… Одним словом: падлы. Падаль. Не люди. А поскольку так, то разве человека ты убиваешь? Нет, не человека — скотину. За счёт таких и положено жить блатарям, чистокровным босякам, уркаганам. И Витьке, гордому и честолюбивому, очень даже пришлась по нутру его принадлежность к избранным, к тем, кто имеет «законное» право решать судьбы других, не таких, как они, как он, а — падали, нечеловеков. А что он лучше других, Витька никогда не сомневался — знал с детства.

Прозрение наступило позже. И как показало будущее, слишком поздно.

Об убитом им человеке Витька с тех пор старался не вспоминать. А если вспоминал невольно, то ему становилось невыносимо тягостно. И он гнал от себя это видение. Но кровавый этот след тянулся за ним нескончаемо.

О Витькином «мокром хвосте» знал и Серёга. Так, вроде бы невзначай, вскользь заикнулся однажды. Речь даже и не о Витьке зашла, а о гондоне, который взял на себя «мокрое дело», получив за него очередной четвертак. Вернее всего, гондон тот несчастный — Витька и кликуху-то его давно забыл, а об имени и фамилии вообще не ведал — вообще никогда никого не убивал. И тем не менее, если верить Серёге, гондона шлёпнули в пятьдесят четвёртом, по новому указу — за лагерный бандитизм. Туда ему и дорога. Каждому — своё.

Что-то тревожное, а может и жалостливое, шевельнулось в Витькиной душе, когда Серёга с гадливой, слюнявой улыбкой рассказал о приведённом в исполнение смертном приговоре, якобы зачитанном во время развода во всех лагерях управления. Раньше ничего подобного он, Витька Пьянков, к фраерам-презервативам не испытывал. За их фраерскую слабость. За то, что с ними можно сделать всё, что захочешь.

По-настоящему и, пожалуй, впервые Витъка испытал щемящее чувство жалости, когда вернулся от хозяина и застал мать больной, в постели. Он долго сидел на краю кровати и никак не мог оторваться от её лица, постаревшего и осунувшегося. И вся она была такая беспомощная и одновременно радостная. Даже сквозь страдания радость просвечивала.

Ухватившись за никелированную спинку кровати, другой рукой он вытирал лагерной вышитой марочкой материнские слезы и слушал её хриплый голос — дождалась.