Мы сели в машину. Я скорчился на заднем сиденье. Игнасио сел за руль, а Марсело рядом с ним.
– Ладно, куда едем? – оживленно спросил Игнасио, трогаясь с места, как человек, не желающий смиряться с завершением ночных похождений.
– Куда мы поедем? – переспросил Марсело, чье очевидное раздражение объяснялось, быть может, болью от полученного удара, а может быть, в глубине души, и тем, что к совершенному фарсу свелось возможное приключение, обещавшее хоть немного скрасить его оседлую старость, отравленную мечтами и одиночеством. – В больницу Валь д'Эброн, надо взглянуть, осталось ли что-нибудь от моего плеча.
Я, должно быть, казался абсолютно раздавленным, потому что Игнасио спросил:
– А Томас?
– Томас потерпит и поедет вместе с нами, – отвечал Марсело. – Мы-то из-за него тоже немало потерпели.
– Ну не надо так, дружище, – Игнасио тронулся с места, а затем сказал: – Кроме того, не думай, что я тогда говорил всерьез. Я честно говорю: на самом деле, мне все ужасно понравилось. Хотел бы я, чтобы Марта меня видела. Ух, когда я ей расскажу!.. А ты заметил, как перепугался тот усатый?
Он внезапно затормозил и хлопнул себя ладонью по лбу: – Усраться можно! А ящик с инструментами?
Я не выходил из дома три дня. Вначале я даже не поднимался с постели, потому что назревавший целую неделю грипп наконец расцвел пышным цветом: меня постоянно знобило, я обильно потел, а очень высокая температура каким-то образом повлияла на память, всегда несовершенную, корыстную и коварную, размыв границы между сном и явью и погрузив меня в постоянную дурманную полудрему. Однако, несмотря на плачевное состояние моего организма, мой разум, от болезни работающий с исступленной и неясной четкостью, не знал ни минуты покоя. С тех пор, как я оставил позади свои юношеские годы (если я их и впрямь оставил позади, потому что к этому моменту моего повествования наверняка найдутся люди, сомневающиеся в этом), быть может, под воздействием литературы определенного рода, я всегда питал уверенность в том, что невозможно любить человека, если он тебя не любит; в течение же тех дней, проведенных в одиночестве и бреду, я быстро понял, что это не так. Против своей воли я все время думал о Клаудии. Я ощущал себя бесконечно несчастным, беззащитным, грустным; полагаю, что помимо того, я ощущал себя глубоко униженным, и даже не столько из-за нелестной роли, которую мне довелось сыграть в этом безумном водевиле, куда я еще втянул Марсело и Игнасио, сколько из-за того простого и жестокого факта, что Клаудия, не колеблясь, с такой же беспощадностью показала мне, что она меня не любит. Было бесполезно пытаться себя утешить тем, что Клаудия жива, поскольку это обстоятельство, прежде способное удовлетворить все мои чаяния (говорят же, что бывают влюбленные, которым для оправдания своего существования довольно знать, что предмет их страсти жив), теперь же только лишний раз напоминал мне о моем глупом предположении, что она мертва, и еще больше подчеркивал неблагодарный контраст между долгими часами моей агонии и долгими часами блаженства, очевидно, пережитыми Клаудией после примирения с мужем, последовавшего за нашей мимолетной встречей. К сожалению, ни тоска, ни стыд не спасали меня от болезненного желания вспоминать, с невыразимой печалью и во всех подробностях, проведенную с Клаудией ночь; еще болезненнее казалось осознание того, что она больше не повторится. По словам Павезе (и Марсело так говорит» и это правда), литература – это способ защиты от ударов, наносимых жизнью. Наверное, чтобы защищаться, чтобы развеять грусть, я попытался читать, но почти сразу же случайно наткнулся на стихи, которые и сегодня могу повторить по памяти, потому что, как мне казалось, они были написаны специально для меня: