– Пошли? – предложила Монтсе.
Я почувствовал себя обязанным составить ей компанию. Проходя мимо окна, Монтсе собрала всех четверых отпрысков и заставила их поздороваться со мной, что они проделали с величайшей неохотой и сквозь зубы, а один из них – Хуан Луис, третий по счету, больше всех внешне похожий на мать, – кто его знает, может, от злости, что ему не достался «геймбой», – столь искусно, что это прошло незамеченным даже для Монтсе, воспользовался суетой при поцелуях и попытался раздробить мне голень убийственным пинком, от которого я чудом уклонился.
– Ты иди, – сказала мне Монтсе, прежде чем я успел отомстить Хуану Луису. – А мы подойдем следом.
Мне не оставалось ничего другого, как присоединиться к людскому потоку; он тек налево по проходу, огибающему окно и внутренний дворик с цилиндрическим кипарисом, направляясь в капеллу, где должно было состояться отпевание. В какой-то момент, когда толпа задержалась перед очередной дверью, я увидел через окно напротив зала, как Монтсе, с очевидным риском для швов платья, наклонилась над стоящими вокруг нее четверыми детишками и дает им наставления, предостерегающе грозя пальцем; не могу поручиться, но готов поклясться, что один из них (наверное, тот же самый Хуан Луис) злорадно ухмылялся мне сквозь оконное стекло.
Недолгую церемонию у гроба проводил священник с мягким, как кисель, двойным подбородком и убаюкивающим голосом. Я простоял всю службу на ногах, опершись спиной на стенку в глубине часовни, оказавшейся значительно больше, чем я предполагал, и полной народа. Я стоял, охваченный неожиданным всплеском чувств: я думал о себе, думал о Луизе, думал о ребенке, который мог бы родиться, но не родился, а возможно, он даже и не был моим сыном, я думал о матери Луизы и о ее всепожирающей страсти к вещам, о ее попусту растраченной жизни, и я сказал себе, что, в конечном итоге, все жизни, наверное, растрачены попусту, и я подумал о Висенте Матеосе, и о Хуане Луисе, и о Монтсе, и о ее детях (как только началась церемония, они вошли, чинно и молчаливо, и уселись в первом ряду), подумал о братьях матери Луизы, об их мертвенной бледности и об их позорном обнищании, обо всех этих людях и вещах, затрагивавших некогда мою жизнь, составлявших часть моей жизни, а теперь навсегда переставших быть ее частью, и я подумал, что, быть может, вижу их в последний раз. Они все сидели там, на скамейках в первом ряду: частокол братьев, сплошь кожа да кости, едва утру ждавших себя хранить хоть видимость достоинства, – высокие, подернутые пеплом, постаревшие, обреченные (теперь я вспоминаю, что один из них, самый молодой, всю церемонию проковырял в носу пальцем, а двое других, брат и сестра, украдкой все время болтали и смеялись, словно пытаясь убедить себя, что эта смерть не имеет к ним отношения, а сидящие рядом с осуждением толкали их локтем и кидали укоризненные взгляды); там была и Луиза, спокойная и замкнутая, как статуя скорби, а рядом с ней Конча, застывшая в долгом молчаливом рыдании по мертвой подруге и в страхе, что придется одной возвращаться домой, одной что-нибудь есть, одной собирать вещи покойной, одной мыть тарелку, с которой та ела в последний раз, одной ложиться в постель, чтобы проснуться одной, и так день за днем; рядом с Кончей сидел Торрес, время от времени беспокойно проводя одной рукой по растрепанным волосам, а другой обнимая за плечи Луизу; и еще там был Хуан Луис, а где-то за ним Монтсе, в черном шлеме волос, закованная в броню терпения, а между ними, как невидимки, четверо детишек со своим «геймбоем». Единственный, кого я не увидел в первом ряду, был Висенте Матеос, и, безуспешно поискав его взглядом по всей часовне, я решил, что он ушел.