Год лавины (Орелли) - страница 2

Когда ветер замирает, из воздуха словно выкачивают воздух, но это продолжается недолго: пустота опять наполняется воздухом, стоячим, и снежинками, опускающимися вертикально, тихо, в воздухе, который пахнет снегом. Кто-то смотрит на первый снег без ненависти и опасений с порога дома, или с верха каменной лестницы, или из окна, отодвигая занавеску, или из-под ската крыши.

Снег падает на прежний снег со слабым шорохом. Через несколько дней — ничего, кроме снегопада.

Он такой мягкий, плотный, холодный и сухой, что не слышно шлепков о поверхность. Слой нарастает в тишине; но если, перестав думать, пройдешь рядом с невысоким накатом по сторонам улицы, где и эта легкость набирает вес, заметишь, быть может, как снег понемногу оседает, как верхний слой ложится на нижний, который уже покрепче и готов выдержать новый слой снега и воздуха, прижимая все сильнее тот слой, что еще ниже, в неотъемлемом стремлении стать льдом. Слой за слоем растет неуловимо, они всё плотнее, и исчезают знаки — тропинки, границы, луговые изгороди, вехи из камня и дерева, обозначающие мое, твое, его на рубежах владений, исчезают воспоминания о сантиметре украденной земли, шрамы, оставленные многолетними склочными разделами и прошедшими людьми, сельские кресты, которые творят молитву Богу, — всё.

Час за часом, день за днем снег растет, невесомые кристаллы перемешиваются и поднимаются к подоконникам самых низких окон. Сугроб поднимается, как изгородь, как стена, затемняет кухни.

Проходя перед окном Ванды, я всегда смотрю, нет ли ее там, за стеклом, всегда надеюсь увидеть ее. Раковина прямо у окна; иногда Ванда расчесывает волосы при свете дня, поднимая руки и отводя голову немного назад.

После того как несколько последних ночей шел сильный снег, виден только верхний край окна. И я больше не могу разговаривать с Вандой руками через оконные стекла.

Когда я иду спать, снег стирает все следы дня с улицы.

Встречаясь с кем-нибудь из односельчан, мы говорим друг другу всегда одно и то же: что идет снег, что снег падает, что все валит и валит, что все сыплет и сыплет, что снег скапливается, поднимается, растет, что и не думает кончаться, что был бы он сахаром, ну хоть творогом, мы могли бы его запасти, как сурки или кроты, и — кто только выдумал эти наши края. Как в дождливую пору (правда, совсем не так настойчиво) говорим, что мокрядь, в июле — что сено сохнет, осенью — что перемогаемся кое-как. Только чтобы что-то сказать, перед тем как распрощаешься или после того как поздороваешься.

Октябрь обманул нас всех; большой клен над нашим домом, теперь такой жалкий, почти целиком погребенный под снегом (глаза бы мои не смотрели на это дерево), тогда был весь в золотой листве, и крестьяне кивали на него, словно именно он вместе с листвой удерживает погожие дни, и первая из всех Марианджела. Она и нам рассказывала об этом — ради тетки, которая могла, по крайней мере, проводить день-деньской в полях, пропалывая что-нибудь там-сям, или выходить из дома, чтобы присмотреть за козами или курами. Так и по ночам лучше спится, и не надо, глядя на скамейку, думать и думать, минуту за минутой, о детях, уехавших далеко и там сгинувших, а скамейка пустая, и придется ей самой закрывать дом, но ведь она, как и все матери на свете, надеялась, что сделает это младший из детей и даже — что дом закрывать вообще не придется, потому что поколения будут давать все новые всходы. Если зайти к ней теперь, она поставит на огонь кофе, собьет тебе яйцо, выскажется, как и все, о снеге, о скором полнолунии, но как знать, что там, за этим фасадом из слов, что она перемалывает внутри себя, стоя день напролет у плиты и кофейника.