Дон Иван (Черчесов) - страница 100

Он понял шагов через двадцать: на асфальт из-под брючины брызнула струйка.

– А я что тебе говорил! Моросит…

Второе прощание было коротким. Грузовик тронул прежде, чем хлопнула дверца кабины. Я почти успокоился: обмочивши штаны, наш мужик избегает публичности. Можно было спускаться в метро.

На эскалаторе я едва сдержал слезы: черт меня подери, я в Москве!..

Для начала я съездил на Красную площадь, выбродил накрест, но задерживаться не рискнул: койко-место там только одно, да и то давно занято. Слоняться возле него с пистолетом было таким же безумием, как пинать у всех на виду Кремлевскую стену.

Я снова спустился в метро. Куда двигаться дальше, не имел представления. Хотя мог бы уже, заскользив эскалатором вниз, предсказать свою участь. Ибо участь была – подземелье…

Государство это многократно описано – начиная с московских вокзалов, куда рок отправляет, когда отвернулись удача и люди, продолжая подвалами, где из полулюдей выжигается память о людях, и заканчивая помойками, где вчерашние люди живут без вчера, изгоняя из завтра охочих до мусора полулюдей. Указанные адреса – вокзал, подвал, помойка – воплощают три ипостаси презрения к жизни: охоту умчать от нее, поглубже укрыться и затеряться в ее бесконечных отбросах. Ничто так не возбуждает чувства собственного достоинства, как презрение, потребляемое на завтрак, обед и на ужин, часто – вместо еды. Когда жизнь стоит меньше бутылки, самое время побиться за жизнь – хотя б для того, чтоб распить в честь победы бутылку. Можно и с проигравшим врагом. Не такой это идиотизм, коли знать, что на дне лишь победа заботится о сострадании.

Насмотрелся я всякого. Дважды видел убийство. Так же, как на войне, оно было будничным, рассеянно-равнодушным. Правда, в отличие от войны, убийца не прятался в дальних окопах, а как ни в чем не бывало стоял перед нами и разглядывал труп – с тем деловитым спокойствием, с каким копошился обычно в мусорных баках. Носил он кличку Махно, которой его наградили за привычку передвигаться на расхлябанном велосипеде с набитой хламом детской коляской, притороченной к раме на манер тачанки. Из-за вспыльчивости и надменной придирчивости к словам Махно слыл в своей колоритной среде дворянином. Подраться любил, но порой увлекался. Содеяв убийство, он не столько смутился, сколько на миг озадачился. Нож оставался в руке, с лезвия капала кровь, тело еще трепала агония, а он уже норовил обратить преступление в шутку: “Вот тебе и тиздири-миздири, человечка спиздили. И на хрена я его порешил? Совсем тыква течет. – Потом, сев на корточки, пристал к жертве с допросом: – Эй, Петро, дак чего я тебя продырявил? Чё ты все – хры да хры… Хорош танцевать. Помирай уже на хер, а то брызгаешь кровью – пацанам неудобно”. Едва покойник испустил дух, Махно потыкал его для страховки ботинком и пояснил: “А то закопаем живого – не по-христьянски получится”.