Лето. Севилья. Жара. На часах 10:10 утра. Дон Иван. Не испанец, не русский – загадка. Бездомность, одиноким двуличием заселившая необитаемый дом. Подкидыш в своем неуютном жилище…
Подкидыш?
Я иду в кабинет, отпираю ящик стола и копаюсь в бумагах, чтобы найти пару давно пожелтевших страниц, рассказавшихся раньше, чем сочинился для этого повод. Пробежав их глазами, решаю включить их в текст будущей книги зачином.
Дон Иван, появившийся в зеркале, теперь появился на свет. Под дребезжанье посуды на кухне я дарю ему разом бездомность, приют и сиротство.
Извольте удостовериться – проза взаймы и в пеленках.
Апрельское утро выдалось на редкость ярким. Без четверти шесть солнце стало сбивать горячие стружки с подслеповатого зеркала в детском приюте, одна из которых угодила в глаз свирепому в храпе дворнику Федору. Тот как раз возлежал беспризорной башкой на привольных грудях кастелянши Прасковьи. Основная часть его организма покоилась в недрах угомонившего прыть его пододеяльника, отчего, проснувшись обидно нетрезвым на затекшую правую сторону, Федор не совладал угадать, как ни тужился, степень доблести, с коей вчера согрешил. Прасковья была все еще удачно мертва, так что он, вскрыв конверт у себя на спине, чтобы выпростать из него зад и ляжки, переполз рыхлый труп и счастливо избегнул пинков (как водилось у них с пробужденьем, подло метящих Федору в пах). По утрам он Прасковью совсем не любил. Особенно голос, низкий и сиплый, как у драчливого мужика, отчего лезли дворнику в мозг неуютные мысли о том, что над ним давеча надругались. Относясь к адюльтеру терпимо и даже с азартом, извращения он презирал.
Прошлепав кривоного на крыльцо, Федор подставил под солнце свое невеликое тело, блаженно прищурился, вдохнул во всю мощь прокуренных легких прохладный и ласковый свет, распахнул, словно парус, подмышку трусов и ответил призыву весеннего дня к бесшабашной свободе перламутром звенящей по свежести травки струи.
Звук его вскоре, однако, подвел: сделался мельче и глуше, будто уткнулся в карман. Дворник уставился вниз и, сникая струей, озадаченно пробормотал: «Фу ты, мать твою, и штыком и прикладом! Третий сученыш за месяц…» – затем свернул парус и перекрестился. Шмыгнув в комнату кастелянши, смерил подругу стылыми зрачками, палаческим взглядом, сорвал с крючка на двери героический лиф и метнул им в сожительницу:
– Вставай, человечина! Да гири свои подбери. Опять у нас гости…
Прасковья очнулась, зыркнула глазом, зевнула, тревожа кровать, и угрюмо распорядилась:
– Пшел вон, тушканчик.