У любви есть свои времена года. Осень положила конец парку. Деревья обнажились. Рандеву — с нами вместе — переместились в Бани Нептуна. Возле парковых ворот висела эмблема бань, на которой был изображен лебедь. Каждую неделю я встречался там с мужчиной вдвое старше меня. Он был румын, женатый. Я не скажу, как его звали и как звали меня. Мы приходили со сдвигом во времени, чтобы никто и подумать не мог, будто мы назначили встречу, — ни кассирша в своей будочке из небьющегося стекла, ни зеркальный пол, ни круглая колонна посреди зала, ни узорчатый кафель — с кувшинками — на стенах, ни резная деревянная лестница. Со всеми вместе мы шли плавать в бассейне. Встречались мы лишь в парной.
Тогда, незадолго до лагеря (и точно так же после моего возвращения, вплоть до 1968 года, когда я выехал за границу), за каждое свидание полагалась тюрьма. Пять лет минимум, если бы меня накрыли. Накрывали многих. Прямо из парка или из городских бань их после издевательских допросов отправляли в тюрьму. Из тюрьмы — в исправительный лагерь на канале. Теперь я знаю — оттуда не возвращались. Если кто-нибудь все же приходил назад, это был живой труп. Состарившаяся развалина, он в этом мире ни для какой любви не годился.
Ну а если б меня накрыли в русском лагере, я был бы уже мертв.
После пяти лет лагеря я шатался по оживленным улицам, мысленно отбирая самые подходящие фразы на случай моего ареста, когда я буду ПОЙМАН НА МЕСТЕ ПРЕСТУПЛЕНИЯ, — и у меня были заготовлены тысячи уверток и алиби. Но с собой я таскал тихий чемодан. Я так глубоко и долго укладывал себя в молчание, что никак не мог выложиться в словах. Я лишь укладывался иначе, когда говорил.
В последнее рандеву лета, я, чтобы удлинить обратный путь из Ольхового парка, случайно зашел на Ринге[1] в церковь Святой Троицы. Это было знаком судьбы. Я увидел грядущее время. Возле боковой алтарной ниши на колонне стоял святой в сером одеянии; на плечах у него вместо воротника лежала, прижавшись к затылку, овца. Овца на затылке и была этим молчанием. Есть вещи, о которых не говорят, однако я знаю, о чем говорю, когда утверждаю, что молчание на затылке — не то что молчание на устах. Я прожил двадцать пять лет — во время лагеря, до и после него, — опасаясь государства и семьи. Меня страшило двойное падение: государство посадит меня как преступника за решетку, а семья изгонит как осквернителя. В сутолоке улиц я заглядывал в витрины, в окна трамваев и домов, в чаши фонтанов и лужи: мне не верилось, что меня не видно насквозь.
Мой отец был учителем рисования. Когда он употреблял слово АКВАРЕЛЬ, я — всеми помыслами в Банях Нептуна — вздрагивал, как от пинка. Слово знало, как далеко я успел зайти. За столом мать сказала: «Не тыкай вилкой в картофель, он развалится, возьми ложку, вилка — для мяса». У меня застучало в висках. Чего это она вспомнила о мясе, если речь о картошке и вилке. О каком мясе, о какой плоти она говорит? Рандеву в парке вывернули мне плоть наизнанку. Так выворачивают карманы. Я себя обокрал. Слова неожиданно выпали и схватили меня за руку.