Во сне я понимал, что умер, но не хотел пока об этом сказать матери. А проснулся от испуга. Пожилой человек с зонтиком присел возле меня на мешок с соломой и сказал мне в самое ухо: «Шурин хотел прийти, но кругом охрана. Они его не пустили. Мы еще в городе, но он не может сюда, а я не могу выйти». На каждой серебряной пуговице его куртки летела птица — дикая утка или, пожалуй, альбатрос. Да и крест на нагрудной эмблеме, когда я нагнулся к нему поближе, превратился в якорь. Зонтик стоял, словно прогулочная трость, между мной и им. Я спросил: «Берете его с собой?» Он сказал: «Там валит снег еще сильней, чем здесь».
Нам не сообщили, когда и как мы должны попасть на вокзал. Я бы сказал, скорее, «сможем попасть на вокзал», потому что хотел наконец уехать, пусть даже с ящиком от патефона и с бархатным воротником вокруг шеи, к русским в телячьем вагоне.
Уже не помню, как мы очутились на вокзале. Телячьи вагоны были высокими. Сама посадка в вагоны тоже забылась: мы ведь ехали в вагоне для скота столько дней и ночей, будто всегда в нем были. Я не помню и как долго мы ехали. Я считал, что долго ехать означает уехать далеко. Пока мы едем, с нами ничего не случится, пока мы едем, все хорошо.
Ехали мужчины и женщины, старые и молодые, в головах нар лежали их вещи. Разговаривали и молчали. Ели и спали. По кругу пускали бутылки со шнапсом. Когда к езде стали привыкать, то там то здесь начались нежности. На них исподтишка поглядывали.
Сидя возле Труди Пеликан, я говорил: «Это как будто на лыжной вылазке в Карпаты, когда половину нашего лицейского класса[3] поглотила снежная лавина». — «С нами такого не случится, — заметила она, — у нас с собой нет лыжного снаряжения. С ящиком от патефона можно сидеть день и ночь в седле, день и ночь, — знаешь, как у Рильке»[4] — так полагала эта Труди Пеликан, на которой было пальто колоколом с меховыми манжетами до самого локтя. Манжеты с длинным коричневым ворсом выглядели будто две половинки небольшой собаки. И когда Труди Пеликан скрещивала руки, просовывая их в рукава, две собачьи половинки становились одной собакой. Тогда еще я не видел степи, а то бы мне вспомнились земляные собачки. От Труди Пеликан пахло теплыми персиками, даже изо рта, пахло и на третий, и на четвертый день в телячьем вагоне. Она в своем пальто сидела на нарах, как дама в трамвае, едущая на службу, и рассказывала мне, что четыре дня пряталась в какой-то норе за сараем в соседском огороде. Потом выпал снег, и стал виден каждый шаг от дома к сараю и норе. Мать Труди Пеликан больше не могла ей тайком приносить еду. В огороде легко читались натоптанные следы. Снег писал доносы. Труди пришлось добровольно покинуть укрытие, добровольно, под нажимом снега. «Я этого снегу не забуду, — сказала она. — Свежевыпавший снег нельзя подделать, невозможно так устроить, чтобы он выглядел нетронутым. Чтобы земля выглядела нетронутой — можно, можно, чтобы песок, и даже трава, если постараться. Вода сама так устраивает, потому что она всё поглощает и вслед за тем снова смыкается. А воздух устроен всегда одинаково, он вообще невидим. Все бы, кроме снега, промолчали. Вина, выходит, полностью на этом пухлом снеге. Выходит, он нарочно выпал на наш город, будто знал, что тут и как. Он сразу же услужил русским. И я здесь из-за предательства снега».