Столешница столетий (Золотцев) - страница 102

А вот ты, — говорит, — Паша, ты здесь, под властью сатанинской, когда нечистая сила тебя вот этой проволокой заматывала, ты — сподобился! Удостоил Он тебя этой милости. Потому — выстрадал ты Христа своего. Нашего, русского…

Эх, Паша, говорит, никогда никому ни в чём я не завидовал. Не в чем было завидовать и некому. А тебе вот сейчас — нет, не завидую. А тоска душу мою берёт: столько лет работал, а главного — не сделал! Вот Его, Его — такого — не сотворил. И малое то утешенье, что причастен я к этому труду твоему великому маленько, что хоть малость уменья своего тебе передал, — нет, не утешенье. Не сотворил… А ты — сотворил, сподобился!» — от так он, Сергей Тимофеевич-то, друг мой и товарищ воскресший, высказал, да и — заплакал. И я с ним вместях слезу пустил. Да и как тут не восплачешь!..

Старый краснодеревщик замолчал и опустил голову над столом. Потом снова вскинул её — глаза его были влажны. И никогда ещё до того часа не доводилось мне видеть на людских лицах такую невероятную смесь горечи и гордости, какою дышало в те мгновенья его лицо. По нему градом катился пот, видно было, что нелегко далось ему это пронзительно-откровенное повествование. Потом он взглянул на меня — и увидел, с каким восторгом я сморю на него. И в его влажных глазах заблестела радость…

Светлым и прекрасным, и поистине величавым было в те мгновения лицо старого русского мастера.

А уж выражение торжества на лице его самого давнего товарища по судьбе и ремеслу, что называется, дошло до апогея. Дед просто сиял и лучился радостью. Однако же мне, с первых дней моей жизни знавшему его лицо, стало явственней заметно и другое: мой прародитель, словно к какому-то решающему прыжку, изготовился к финальному, коронному аккорду этой встречи.

…Сегодня, по прошествии многих лет, могу сказать с полной убеждённостью: дед мой при всей своей мужицкой грубоватости обладал, видимо, врождённым, природным и отточенным жизнью чувством тончайшего такта. Никогда, разумеется, не изучавший психологию, он был по-своему очень хорошим психологом. И, глядя на своего старинного приятеля, он почувствовал: тот «дозрел», чтобы раскрыть мне в своём творческом мире нечто, способное сразить и покорить меня окончательно. Что-то такое, что полностью и совершенно возместило бы для меня отсутствие в доме мастера тех самых «диковин и кудесин», которые были обещаны мне дедом загодя.

И мой прародитель негромко, как бы невзначай, обронил:

— Лаврентьич, а ты тогда Конёнкову столешницу свою не казал?

— Не, до её дело не дошло, — с некоторой сокрушённостью в голосе ответил хозяин дома. — А ить хотел я ему её представить, думавши был, что с музея ко мне домой забежим, посидим тута в спокое за Дашуткиным угощеньем да за моими наливками, а посля я ему и столешню показал бы… Да какой там! Взяли его в клещи тогда ж, в музее, и племяшка его, и какой-то чин большой с Дома Советов, и тот чекист в штатском, что приезжавши был за мной, и ещё кто-то, уж не помню. И насели на него: мол, Сергей Тимофеевич, в Москве беспокоются з-за вашего отсутствия на заседании, с ЦК звонили, ещё откуль-то звонили! ну, словом, беда-гроза, просим вас на поезд! А на меня зверьми глядят, особливо тот обкомовский чин: дескать, з-за тя скоко нам забот… Ну, вот так и не побывал он тута, у меня! — сокрушённо вздохнул мастер.