Подивившись, Легостаев посмотрел на стопку чистой бумаги, лежавшую на столе, и на верхнем листке было размашисто написано: «Рапорт». Это знакомое Легостаеву военное слово тоже прозвучало здесь, в комнате Семена, удивительно непривычно. «А ведь он уже вырос, Семен, — подумал Легостаев, все еще не находя прямой связи между этой мыслью и тем, что на листке бумаги рукою Семена выведено по-военному четкое и сухое, как выстрел, слово «рапорт».
— Вырос Семен, — прошептал Легостаев, чувствуя, как безудержно хочется ему поскорее увидеть сына. — А ты никогда заранее не фантазируй. Нарисовал в своем воображении феерическую картину встречи, фантасмагорию какую-то, вот и наслаждайся полнейшим разочарованием…
Его снова неудержимо потянуло к портрету Ирины. Теперь он подошел к нему совсем вплотную, прикоснувшись пальцами к ее вьющимся волосам. И тут приметил одинокий листик бумаги, засунутый за раму. Медленно, еще не понимая, почему листик оказался здесь, вытащил его, развернул и, едва прочитав красивые, разборчивые ряды строк, схватился за сердце.
Он читал и перечитывал записку, не веря в реальность того, что все это написала Ирина, и что это не попытка подшутить над ним, а обжигающая своей беспощадностью правда.
Он навсегда запомнил текст этой записки, как запоминают стихотворения из хрестоматий.
«Дорогой мой, ты всегда ненавидел ложь, и я обязана сказать правду. Мы не должны и не можем быть вместе. Да, это, конечно, подло, гадко и низко поступать так, как поступаю я, даже не дождавшись твоего приезда, но ничего не властна изменить. Было бы еще более низким и подлым жить с тобой, притворяться любящей и лгать. Расстанемся! Я благодарна тебе за прожитые вместе годы. Сын уже вырос и все поймет. Прости меня, если можешь простить».
Легостаев вновь и вновь перечитывал записку, и каждый раз новое, отличное от предыдущего чувство охватывало его безраздельно: неизбывное горе, острое ощущение внезапно нахлынувшей беды, в которую разум отказывался поверить, потом раскаленная злость, возмущение, что Ирина ушла, не дождавшись его и, может быть, даже втайне надеясь, что он и вообще-то не вернется живым, и, наконец, уже раздражение самим тоном и стилем письма. Минутами он злился даже не столько из-за самого ее ухода, сколько из-за того, как она изложила это на бумаге, — умная, как он считал, женщина написала о происшедшей в их жизни трагедии буднично, плоско, как-то по-ученически прямолинейно. «Впрочем, разве в этом дело, разве это главное?» — спросил себя Легостаев. Все для него померкло — и весеннее солнце, наполнившее комнату ликующим светом, и мольберт, показавшийся ненужной, жалкой игрушкой, и картины, вдруг ставшие для него чужими и ничтожными.