Однажды днем, не помню, каким образом, мы очутились не то в каком-то дворе, не то на маленькой площади по соседству от кафедрального собора — нам была видна его массивная, фантастическая, наклонная колокольня. Я огляделся, и внезапно меня охватил смутный, неопределенный ужас, словно, сами того не ведая, мы переступили невидимые преграды и вошли в запретную зону. День был безветренный, серый. Звонко шуршали последние сухие листья на угольно-черных сучьях голого дерева, обнесенного проволочной оградкой, как на сцене. Кроме нас, там никого не было, сверху слепо смотрели кухонные окна окружающих семиэтажных домов. Я ощущал какое-то присутствие, давящее, выжидающее, злое. Хотелось уйти, убежать; но А. вдруг отпустила мой локоть, вышла вперед, запрокинула голову и так стояла молча, почти улыбаясь и словно бы вслушиваясь, выжидая. Так, наверно, стояла дочь Миноса у входа в Лабиринт, чуя приближение своего страшного брата и обоняя смрад крови и навоза. (Но если я — Тезей, почему же я остался в слезах один на пустынном берегу?) Однако ничего не произошло, никто не появился, и вскоре А. позволила мне взять ее за руку и увести оттуда, как ходящую во сне. Может быть, мне когда-нибудь еще удастся подобрать конец нити и дойти по ней опять до сердцевины Лабиринта.
Часто во время этих прогулок мы вдруг, не сговариваясь, поворачивали и бок о бок, как участники деревенских состязаний в беге на трех ногах, спешили в свою комнату и там, сбросив одежду, валились на кровать, словно готовые пожрать друг друга. Конечно, я бил ее; не так чтобы очень сильно, но достаточно сильно, как и следовало ожидать в конечном итоге. Сначала она лежала смирно под моими любящими ударами и только чуть-чуть вздрагивала, зарывшись лицом в подушку и раскинув руки и ноги. А после велела мне подать зеркало с моего рабочего стола и разглядывала у себя на плечах, ягодицах и боках красные отметины, которые через час потемнеют до грязной синевы, и проводила пальцем по огненным желвакам, оставленным моим ремнем. В эти минуты я совершенно не представлял себе, что она думает. (А представлял ли когда-нибудь?) Может быть, она не думала вообще ничего.
А я, что думал и чувствовал я? Поначалу удивление, нерешительность, какой-то восторженный испуг, оттого что мне дозволено такое. Как человек из публики, вызванный фокусником на эстраду, держит в одной руке золотые часы, а в другой молоток и жмурится в свете прожектора, а сам думает: что, если я их разобью («Давай, давай, бей сильнее!»), фокус не удастся и часы так и останутся сломанными? Есть пределы, которые раз перейдешь — и уже нет пути назад, кому и знать это, как не мне? Я ее осторожно шлепал, скривившись и разинув рот от ужаса. В конце концов она теряла терпение и настойчиво выставляла зад, как разомлевшая кошка. Постепенно я осмелел, помню, как первый раз заставил ее охнуть. Я представлялся себе свирепым чудовищем Гойи, косматым, кровавым, непобедимым. Морроу Беспощадный. Смешно, конечно, но в то же время и не смешно ничуть. Я был чудовище, но и человек. Она извивалась под моими ударами, скривив лицо и больно прикусив собственную руку. Но я не переставал, о нет, я бил еще и еще. При этом с меня что-то спадало, годы отваливались, отслаивались и отлетали с каждым притворным ударом. А после я целовал отпечатки веревки на ее запястьях и щиколотках, заворачивал ее в старый серый плед, и мы сидели на полу, голова к голове, я сторожил ее, а она лежала у меня на руках с закрытыми глазами, иногда спала, ее дыхание холодило мне щеку, ее рука вздрагивала в моей горсти, как что-то живое, умирающее. Какой слабой, измученной и потерянной она казалась после таких загулов боли и страсти, ресницы растрепаны, влажные пряди волос прилипли ко лбу, и бедные разбитые губы распухли, — какое-то новое, почти неузнаваемое бледное лоснящееся существо, словно только что вылупившееся из кокона и отдыхающее, перед тем как развернуться для новой жизни, которую я ей подарил. Я? Ну да, я. Ведь больше не было никого, кто мог бы дать ей жизнь.