Публицистика 1918-1953 годов (Бунин) - страница 40

начался разрыв с народом, — несвобода хотя бы потому, что стало необходимым служить определенной цели, освобождению крестьян, а разрыв — в силу ухода писателя в город. И знание народа стало слабеть, а нарочитое изучение его не шло на лад: записал кое-что Киреевский, Рыбников, сходил Якушкин раз, другой в народ, поссорился во хмелю с каким-то исправником — и конец. И пришел разночинец, во-первых, гораздо менее талантливый, чем его предшественники, а во-вторых, угрюмый, обиженный, пьющий горькую, — почитайте всех этих Левитовых, Решетниковых, Орфановых, Николаев Успенских, — и вдобавок уже сугубо тенденциозный, пусть с благими целями, но тенденциозный, да еще находящийся в полной зависимости от моды, от направления своего журнала, от идеологии своего кружка и в самом лучшем случае, т. е. при наличности большого таланта и благородства, человек с разбитым сердцем, как, например, Успенский Глеб. А дальше что? А дальше количество пишущих, количество профессионалов, а не прирожденных художников, количество подделывающихся более или менее талантливо под художество все растет, и читатель питается уже мастеровщиной, либеральной лживостью, обязательным, неизменным народолюбчеством, трафаретом: если лошадь, то непременно «росинант» или «лукавая пристяжная», а если мужик на козлах, то непременно «мужичонка», все норовящий эту пристяжную «вытянуть кнутом», если уездный город, то непременно свинья в грязи среди площади, да герань в окне, если помещик, то непременно псарь, зубр, черносотенный земский начальник, а на столе у него — «желтые густые сливки, сдобные печенья собственного изготовления Марфы Поликарповны, ярко вычищенный самовар», если деревня, то «лохматые избенки, жмущиеся друг к другу и как-то пугливо взирающие на проезжего» — и, Бог мой, сколько легенд о жестокостях крепостного права и о Разине, слышанных будто бы на охоте: «случилось мне однажды, с ружьем и собакой, забрести в глухие приволжские леса; долго ходил я в поисках живности, а день между тем клонился к вечеру, а дождь между тем все усиливался, так что приходилось уже серьезно подумывать о ночлеге…» — где, конечно, и должна быть услышана легенда. А дальше что? А дальше уже нечто ужасное по литературщине, по дурному тону, по лживости, по лубку, — дальше Скиталец, Горький, тот самый Горький, который на моих глазах, в течение целых двадцати лет, буквально ни разу, ни единого дня не был в деревне, не был даже в уездном городе, если исключить один месяц в Арзамасе, и даже после восьмилетнего пребывания на Капри шагу не сделал, возвратясь в Россию, дальше Москвы, а все пишет да пишет на героический лад о русском народе, ушибая критика и читателя своей наигранной внушительностью, своим литературным басом, своей «красочностью»…