Ветер после полуночи стих, парус струга, обвисая все ниже, шлепал холстиной по мачте, как бабы вальком по мокрому белью. Реку запеленал туман. Он наползал из мочажин и сырых низин береговых оврагов.
Давно перестал петь гусляр. Разошлись по своим закуткам парни. Досифей спал, растянувшись на досках. На носу дозорный по окрикам кормчего промерял шестом речную глубину.
Иванко Строев стоял у борта, а рядом, положив руки под голову, лежал на лавке у раскрытой двери корабельной избы Семен Строганов. Он заметил Иванка, спросил:
– Слушаешь, как наши леса шумят?
– Слушаю, хозяин, как твой струг воду сечет.
– Никак, недоволен стругом?
– Знамо дело. Тяжелый. Как заморенное водой бревно на реке лежит. Грузен. Нет в нем легкости на парусном ходу, а уж под веслами с гребцов, как в бане, пот выжмет.
– Может, и причину грузности знаешь?
– Причина знаткая. По старому канону излажен. Дуга днища не в том аккурате изогнута. Она ему ходкость убавляет.
– В Кергедане будешь новые струги ладить по своему разумению. Ходкость и мне по душе.
– Струг надо ладить, чтобы речная вода на ходу веселым голосом под ним пела.
– Под моим не слышишь веселости?
– Да откуда ей быть? Плещется вода под нами, как старушечий говорок. Ко сну от него клонит.
– На словах у тебя все гладко выходит. Погляжу, каким на деле окажешься.
– За струги бранить меня не станешь. На воде пухом будут лежать.
– Понимай, легкость в стругах нам для защиты от ворогов нужна. Сам ты свидетелем в Чердыни был, что сибирские татары против камских земель задумывают. С острым ухом приходится жить. Что не спишь?
– Успею. Каму охота поглядеть. Впервой ее вижу.
– Еще наглядишься.
– Доброй ночи, хозяин.
– И новый наказ мой запомни. С часу, как сойдем на берег в Кергедане, для всех станешь Иваном. Нельзя тебе Иванком быть. Откуда ко мне пришел, только сам помни. Любопытство людское не ублажай...
Охватило Семена раздумье о тех двадцати четырех годах, что унесло ледоходами Камы в неведомый ему Каспий. Все эти годы он помогал отцу богатеть. От отца перенял купеческие ухватки, но сам прибавил к ним свое, совсем не купеческое бесстрашие, суровость, безжалостность ко всем, не исключая и самого себя.
С глазу на глаз с вечной опасностью, среди неумолимой природы, выискивая новые земли, он воспитал в себе привычку к одиночеству орла в небе, только жил без орлицы, без ласки. В молодости не целовал женщину по зову сердца, целовал, только чтобы погасить жар в крови.
Недавно стал вот понимать, что молодость прошла, а душа не согрета тем, чем все люди ее согревают. Стало труднее сносить одиночество; задумывался о тех временах, когда подкрадется старость. Но стоило только вспомнить о своем назначении на земле, об огромном, все еще не замиренном лесном крае, как все личное уступало место иным думам, иной, самой главной тревоге: за будущее всего строгановского рода и его огромных богатств. Рождалась эта тревога от многих причин, но чаще всего, когда слышал о распрях между братьями, Яковом и Григорием. Своих братьев он не боялся, споры их будили в нем энергию, он умел быстро разнять, утихомирить несогласных. Порой они напоминали ему кобелей, грызущихся из-за кости, которую ни тот, ни другой не в силах отнять. Опаснее была для Семена глухая тоска, когда охватывала усталость, нападавшая вдруг: не хотелось тогда двигаться, даже шевельнуть рукой, пропадал интерес к делам, приходило желание лечь на спину, смотреть на облака и не допускать до сердца и ума никаких мыслей о судьбах края и рода.