Биография Стамбула (Памук) - страница 175

Я чувствовал, что причина моих несчастий, моей двуличности — сам Стамбул. Дело было, конечно, не в моих любимых мечетях, крепостных стенах, маленьких площадях, Босфоре, даже не в людях. Между этими людьми существовало нечто, превращающее общение, торговые и производственные отношения, саму жизнь в легкое, необременительное занятие, а меня эта невидимая субстанция отвергала. Мне все труднее было соответствовать «нашему миру», где все друг друга знают и все хотят быть друг на друга похожими, где так ценится скромность, где уважают традиции, исторические предания, заветы предков и с почтением относятся к старшим. Я не мог быть самим собой среди людей — приятелей, одноклассников, родственников, — особенно если обстоятельства требовали, чтобы я перестал быть зрителем и сам превратился в актера. Во время какого-нибудь шумного сборища, например на вечеринке по случаю дня рождения, я вдруг будто начинал видеть себя со стороны, как это бывает во сне. Я отпускал шутки, спрашивал у одного знакомого: «Как дела, дружище?», хлопал по спине другого, словно нас связывали какие-то особенные, искренние и теплые отношения (на самом деле в этом панибратстве не было совершенно ничего искреннего) — и в то же время, поглядывая на себя со стороны, думал, до чего же бессовестно я всех их разыгрываю.

Вернувшись в свою комнату и побыв некоторое время в одиночестве («Почему ты теперь все время запираешься на ключ?» — начала интересоваться мама), я начинал понимать, что источник лицемерия и двуличия находится не только во мне, но и в этом самом общинном духе, в этом пресловутом «мы», в этой своего рода «городской идеологии», существование которой можно заметить, только если слегка свихнешься и станешь смотреть на все со стороны.

Не забывайте, что это я, сегодняшний, пятидесятилетний писатель, пытаюсь связно и занимательно изложить поток ощущений растерянного юноши. Как бы то ни было, в шестнадцать — восемнадцать лет я испытывал отвращение не только к себе самому, но и к окружающей меня культуре, к речам официальных и неофициальных лиц, объясняющих нам, как следует понимать те или иные события, к аршинным заголовкам газет, к стремлению всего города и отдельных его жителей казаться лучше, чем они есть на самом деле, и к их упорному нежеланию понять что-либо о самих себе, к отдающимся болью в моей голове буквам вывесок и рекламных плакатов. И к себе, и к городу я относился с одинаковым презрительным пренебрежением. Дело, видимо, осложнялось еще и тем, что после пятнадцати лет я уже не мог с прежней легкостью укрываться в своем «другом мире», благодаря которому мое детство было таким красочным и счастливым. Я хотел рисовать, мечтал жить так, как жили те французские художники, о которых я читал в книгах; но у меня не было хватало сил, чтобы воссоздать в Стамбуле мир этих художников, не мог я изменить и сам Стамбул. Мне нравились даже самые скверные пейзажи турецких импрессионистов — стамбульские мечети, Босфор, деревянные особняки и заснеженные улицы — не как картины, а как изображения Стамбула. Картина (моя ли, чужая — все равно), изображающая Стамбул похоже, не могла быть хорошей картиной, а на хороших картинах Стамбул не был похож на себя в той мере, в какой хотелось мне. Возможно, мне нужно было отказаться от привычки смотреть на Стамбул как на картину.