Она подошла к матери, которая все еще смотрела в мою сторону, и обняла ее. «Не принимай это так близко к сердцу, Роза. Я ведь не хотела обидеть тебя, хотела только напомнить, что я из рабочей семьи. А у евреев предубеждение против пролетариев. Это меня раздражает. Но ты же знаешь — я не антисемитка. И никогда ею не была».
Все еще обнимая мать, Лона усадила ее на стул.
«Все вы в той или иной степени антисемиты. Только в некоторых антисемитизм запрятан очень глубоко. А чуть что, он сразу вылезает наружу».
Мать продолжала смотреть на меня.
«Я тут ради вас на части рвусь, всякий раз помираю от страха — а вдруг эсэсовцы что-то пронюхали и теперь возьмут меня в оборот, а ты упрекаешь меня в антисемитизме».
«Я не упрекаю тебя в антисемитизме. Я только сказала, что каждый из вас хоть чуть-чуть, да антисемит. Скрытый антисемит. Иначе зачем было тебе упоминать о моих еврейских руках?»
«А разве я не упомянула о моих пролетарских руках?» Лона вскинула свои руки вверх, и обе затряслись от смеха. Они хохотали громко, заливисто, по-девчоночьи. Казалось, сейчас они выбегут из домика и начнут играть в салки. «Какую чушь они только что несли!» — подумал я, глядя на них.
Никогда я не чувствовал себя таким одиноким, таким заброшенным, как в тот момент. Мне еще не было тринадцати лет, но я, как мне казалось тогда, был уже совершенно никому не нужен. Матери без меня было бы гораздо проще.
Да и Лоне, наверное, прятать одну мать было бы во много раз легче, чем нас двоих. Да так ли уж на самом деле хочу я дожить до конца войны? Что будет с нами, если наци все-таки выиграют эту войну? Если у них в руках вдруг окажется какое-нибудь чудо-оружие? Стоит ли в таком случае цепляться за жизнь? И вообще — сколько еще времени нужно прятаться? Прятаться в этом холоде, с этими глупыми женщинами?
Я тосковал по теплой постели Розы Тойбер, по ее грубоватому берлинскому говору. Я тосковал по дому, — своему, настоящему дому с кирпичными стенами, деревянными полами и закрывающимися дверьми.
Стоя у окна садового домика, я глядел на безотрадный пейзаж, на серое декабрьское небо. Я не понимал тогда, какое это счастье — вот так стоять и смотреть на унылый пейзаж за окном, на затянутое облаками небо. Я заплакал.
Обе женщины бросились ко мне, наперебой стараясь обнять, утешить. «Да, конечно, мы не сдержались, это наша вина. Но таких стычек никогда больше не будет», — уверяли они меня.
Я принимал ласку матери, выслушивал ее обещания, но мировая скорбь все больше овладевала мною. Целые дни я молчал, не произнося ни слова. Молчал даже тогда, когда мать пыталась вызвать меня на разговор. На все вопросы я или кивал в знак согласия, или качал головой. Молча.