Когда горит снег (Перфильев) - страница 23

У царских врат, таких трогательно простых и бесхитростных, бывающих только в убогих деревенских церквах, висела довольно большая икона. Издали она не бросалась в глаза. Но подойдя и рассмотрев ее, я впился в нее глазами и застыл на месте от удивления. Это была действительно мурильевская Мадонна, написанная яркими, смелыми мазками

Она смотрела на вас в упор и в какую сторону вы бы ни отошли — вы не могли избежать пристального скорбного и такого человеческого, понимающего взора огромных, чудесных глаз. Все остальные детали — сияние, лиловая кружевная ткань облаков вокруг лица, были, как мне казалось, написаны легко, почти небрежно. Да и в самом деле, они казались неважными, несущественными рядом с неотвратимым, всепокоряющим сиянием глаз.

Чье лицо изобразил Кожевников? Кто мог быть натурой для этого шедевра? Это не был воображаемый мистический лик, являющийся в снах благочестивым иконописцам, а живое, яркое, страдающее женское лицо, ничем не напоминающее типичных строгих ликов русских Богородиц, так часто встречающихся у крестьянок. Мне невольно припомнились стихи талантливого, молодого, рано умершего поэта, Ивана Савина.

«У Царских врат — икона странная: глаза совсем твои. До самых плит — резьба чеканная — литые соловьи Я к соловьиному подножию с мольбой не припаду Похожая на Матерь Божию, — ты все равно в аду. Ты не любила, ты лукавила, ты уходила с тьмой. Глазам твоим свечу поставила монахиня с сумой. И, вот, с каликой перехожею у Царских врат стою… Господь, прости ее похожую на Мать Твою!»

И когда я вспомнил эти строки, мне почему-то стало казаться, что в благостном взоре Мадонны чуть заметно проскальзывает что-то совсем не благостное; не то усмешка, не то тень какого-то сомнения. И чем больше я смотрел, тем ясней становилось это противоречие, тем сильнее чувствовалась двойственность лика. Я вышел из церкви со странным, непередаваемым ощущением человека, против воли заглянувшего в чужую тайну.


Кожевников опустил волосатые в синих жилках ноги с кровати и собирался уже задуть лампу, стоявшую около него на стуле. Я лежал напротив на огромной, Бог весть сколько лет пустовавшей кровати, похожей на деревенскую телегу. В комнате было душно от русской печи, над ухом жужжали мухи и пели комары, потревоженные светом. Я все еще находился под впечатлением виденной мною иконы и меня подмывало спросить о ней Кожевникова. Но я не знал, как бы деликатнее приступить к разговору. И вдруг, совершенно неожиданно, Алексей Петрович, вместо того, чтобы задуть лампу, взял кисет, свернул из газетной бумаги огромную самокрутку, прикурил от лампы и сказал: