Когда горит снег (Перфильев) - страница 68

Сколько раз рукой помертвелой
Я сжимала звонок — кольцо.
Ну что ж, играйте солдаты,
А я свой дом отыщу,
Узнаю по крыше покатой.
По спутанному плющу…
Волынка вдали замирает,
Снег идет, как вишневый цвет…
И никто, ведь, никто не знает,
Что белого дома… нет.

И, хотя был вечер, и ничто в окружающей обстановке не могло вызвать воспоминаний об этом чудесном стихотворении, я шла и пела именно его. Не читала, а пела, потому что стихи всегда претворялись у меня в музыку. Может быть, если бы не тот роковой поворот в моей жизни и я поступила бы в консерваторию, я избрала бы композиторство, как наиболее гармонирующий со всей моей душевной установкой род искусства.

А эти стихи я любила с детства. Ты знаешь, иногда бывают такие провидческие привязанности. Совсем маленькой девочкой я глубоко чувствовала напевную трагичность последних строк: «и никто, ведь, никто не знает, что белого дома нет». Точно предчувствовала, что у меня его тоже не будет…

Я шла и тихонько пела, жалея о том, что у меня нет ни пианино, ни клочка нотной бумаги, иначе этой ночью родился бы новый романс — от души. И вдруг мое музыкальное опьянение прервал чей-то нежный, мелодичный голос. Должно быть музыкальность настолько неистребима во мне, что я даже в обыкновенной разговорной человеческой речи прежде всего способна воспринимать не слова и таящийся за ними смысл, а самые тончайшие модуляции голоса. Этот робкий полудетский голосок поразил меня именно своей серебристой чистотой. Не только звуковой, но и душевной. Я остановилась и даже не сразу поняла, что хочет от меня маленькая стройная девушка, полуребенок. Ее чудесное лицо, напоминавшее мне еще не совсем распустившуюся белую озерную лилию, было устремлено на меня с таким доверием, нежностью и надеждой.

— Возьмите меня с собою, — повторила она. — Мне некуда идти.

Ее маленькие нежные ручки протянулись ко мне, одновременно как бы желая обнять и умоляя.

И, повинуясь какому-то внутреннему порыву, совершенно не думая о последствиях, отбросив мысль о своей собственной неприюченности и неустроенности, я взяла ее с собой. Мне было как-то непривычно радостно чувствовать около себя такое доверчивое нежное существо. Это ощущение было похоже на материнское чувство, хотя я была только на два года старше Лелечки. Я ни о чем не спрашивала ее. Было понятно без слов, что она, подобно мне, заброшенная, сникшая душа, загубленная на задворках человеческих чувств. Кто она? Выгнали ли ее родители за неловкий шаг неопытной юности? Бросил ли соблазнивший ее, черствый эгоист? Может быть, она уже несколько лет была на трудном наклонном пути, сойти с которого редко кто может помочь. Толкают еще дальше. Но чутьем, каким-то глубоким внутренним слухом я почувствовала в ней, несмотря на уличную случайную встречу, большую внутреннюю чистоту, соединенную с физической опрятностью. Она была одинока, голодна, несчастна, но не опустилась. Ей было не под силу бороться в этом страшном и непонятном мире, где грубые руки и ноги ломают хрупкий фарфор и топчут цветы.