В морях твои дороги (Всеволожский) - страница 241

Главный врач был занят, меня просили подождать. По коридору провезли кого-то, покрытого простыней, на длинной тележке.

— Пройдите, товарищ.

Седой человек в халате, с очень морщинистым, чисто выбритым лицом и красными руками, кончики пальцев которых были вымазаны йодом, спросил:

— Товарищ Рындин?

— Так точно.

— Присядьте, пожалуйста.

За окнами на деревьях лежал талый снег, и целая стая ворон копошилась в снегу возле окон.

Как сквозь слой ваты, я слышал ровный голос: «Последствия блокады и дистрофии, нарушен обмен веществ, ослаблена сердечная деятельность». Врач говорил долго и обстоятельно, будто читал лекцию в аудитории медицинского института; раньше, чем он закончил и сказал короткое, как удар, слово, я понял, что случилось непоправимое, самое страшное из всего, что могло в моей жизни случиться…

И если в те дни, когда я думал, что отца больше нет, где-то в далеком уголке сердца теплился луч надежды, то теперь надежды никакой не осталось…

— Вы хотите пройти к ней? Проводите товарища, — сказал кому-то главный врач.

В маленькой комнате с белыми стенами и замазанными сероватой краской окнами лежала мама на мраморном холодном столе. Можно было подумать, что она спит и что-то видит во сне; легкая гримаска искривила ее почему-то ставшие очень белыми губы. Так бывало всегда, когда ее что-нибудь огорчало.

* * *

Сжавшись в комок, я сидел в уголке столовой, на низеньком жестком диванчике. Вчера здесь было полно людей, знакомых и малознакомых; какие-то женщины завешивали простыней зеркало, закрывали наглухо окна, переговаривались шепотом, спрашивали, где мамино лучшее платье. Сегодня мы с ней остались вдвоем. И мне все казалось, что это ошибка, недоразумение, что кто-то придет и скажет… что скажет? Что?!

Мама, мамочка, как я мечтал: мой корабль возвращается с моря, ты стоишь на берегу, ждешь меня… Никогда ты меня не встретишь! Ни-ко-гда!.. Какое страшное слово!

А сколько сил и здоровья ты затратила на меня! Вот здесь, в этой комнате, во время блокады ты топила ножками стульев печурку, резала на тонкие лепестки сто двадцать пять граммов бурого блокадного хлеба и поджаривала — тебе казалось, что так будет сытнее. А как ты везла меня через Ладогу, под бомбежкой, в Сибирь, а потом на Кавказ, к отцу, говоря: «Тебя я должна спасти». Я любил тебя; но достаточно ли я тебя уважал, всегда ли я выполнял твои просьбы? Не обидел ли я тебя резким ответом, невниманием к тебе? Теперь уже больше не повинишься, как прежде, не подойдешь к тебе, не обнимешь, не попросишь прощения…

Дверь скрипнула. Очевидно, я не запер парадную. Кто-то шел осторожно, на носках, словно боясь разбудить спящую. Вошел Фрол, в шинели, держа подмышкой ушанку. Не заметив меня, он на цыпочках подошел к гробу. В руке у него был букетик — несколько ранних фиалок, — где он их раздобыл? Он знал, как мама любила фиалки.