Задонов в молчаливом волнении пощипывал кончики черных усов. Назимов прикусил губу. Хотелось крикнуть Мамеду: «Не надо, не говори об этом! Не растравляй рану солью!» Но он, сделав усилие над собой, промолчал.
— Настанет день — это будет прекраснейший день! — и кончится война, — снова заговорил Мамед, не сводя взгляда с запыленного окна, сквозь которое был виден кусочек синего неба, такого ласкового, родного, что сердце щемило. — Герои с победой вернутся на родину, — продолжал Мамед грустно. — Их будут встречать цветами. Им — слава, почет… А кто вспомнит нас? Что подумают о нас? Не скажут ли, что мы сдались врагу, сберегая свою шкуру? И если люди скажут так, то будут считать себя правыми. Ведь никто не узнает правды о нас. В лучшем случае — только пожалеют; «Бедняги, умерли в плену». А я… — Мамед неожиданно вцепился крепко в локоть Назимова, — а я не хочу, чтобы меня жалели! Понимаете, не хочу, чтобы меня называли несчастным! Товарищи, Борис, Николай!.. — он порывисто хватал за руку то одного, то другого. — Друзья, поклянитесь мне; если останетесь живыми, расскажете народу всю нашу горькую правду! Об этом я прошу теперь каждого, кто встречается мне на моем последнем коротком пути. Это моя единственная просьба.
— Не то говоришь, Мамед, не то, — мягко возразил Задонов. — Мы все вернемся домой. Нельзя терять надежду.
— Нет, товарищи, мне уже вынесен приговор. Палачи не медлят… — Мамед на минуту замолк. Потом вскинул голову. — Я очень рад, друзья, что в последние дни своей жизни встретил вас. Мы дети одной страны. То, что не довелось сделать мне, продолжите вы. Я верю…
На следующий день Мамед ни с кем не разговаривал. Он сидел, откинувшись к стене, долго смотрел сквозь окно на сумрачное небо, беззвучно шевеля губами. Никто так и не узнал, о чем он шептал в эти минуты. В лице Мамеда было что-то обреченное, словно он уже перестал жить. Казалось, непокорная душа его птицей унеслась в неведомые дали, а здесь, в камере, осталось лишь измученное, почерневшее от побоев тело.
Когда Мамеда повели, он остановился в дверях, обернулся и крикнул: — Прощайте, товарищи!
Это были последние его слова. Он больше не вернулся в камеру. Его расстреляли.
Все же есть в мире тишина. Даже стены этой тюрьмы, переполненной душераздирающими криками и стонами страдальцев, руганью и топотом кованых сапог палачей, бряцанием кандалов и оружия и другими зловещими звуками, — даже эти мрачные стены знают минуты ничем не нарушаемой тишины. Становится так тихо, словно на дне сказочного озера. В такие минуты сердце узников особенно сильно сжимает тоска, душу гложет червь безысходности. Кажется, все здесь вечно, неизменно; пройдут года, столетия, а двери по-прежнему останутся закрытыми и никогда не пробьется сюда луч яркого света. Мерещится, что нет и не было на свете ни свободы, ни любви, ни чарующей прелести лесов и полей, ни знакомых городов и сел. Все это лишь, золотые сны несчастных узников, скованных по рукам и ногам, брошенных в неизвестность. Чем-то отвлеченным, существующим лишь в мечтах представляется воля, справедливость, человечность, правда, годы, прожитые в кругу семьи, друзей…