Снова мы сидим под орешником в растерянности, не зная, на что решиться; мы покидаем текст, закрываем тоненькую книжку, возвращаемся к живому поэту, которого никогда не узнаем; мы не поймем ни «руку прачки», такую бесхитростную, ни провидчество, ни шифр, простенький такой шифр, позволяющий сочетать в одной строке сезоны и замки; ни беспредельное терпение и внезапный сухой щелчок, ликующую уверенность руки, которая рисует буквы, оставляет там, где надо, пробелы, выписывает строку, еще строку и уверенно останавливается; нам никогда не узнать, кто движет этой рукой, Бог или Ваал, но мы молимся, чтобы это был не Ваал. Если бы прямо сейчас, под орешником, нам было дозволено увидеть эту руку, как видел ее Верлен, а повыше, среди листвы мало-помалу обозначились бы бандитская рожа, обвисший галстук, растрепанная шевелюра, если бы губы произнесли «Черт!», или (что более правдоподобно) если бы они произнесли «Прочти!», и он протянул бы нам стихотворение с умоляющим, обиженным, царственным видом, если бы мы прочли то, что он нам передал, в его присутствии, мы все равно узнали бы не больше, чем дозволено знать на земле — не больше, чем знает этот муравей, который, не обращая внимания на строчки, продолжает свой путь по странице, безмолвный, как сад.
VI
Я возвращаюсь на Восточный вокзал
Я возвращаюсь на Восточный вокзал. Возвращаюсь к тем первым дням в Париже, когда, возможно, для Рембо все было сыграно в три коротких акта: вмиг приобретенная репутация величайшего поэта, предельно ясное осознание того, какая ненужная вещь эта репутация и ее безжалостный разгром.
В этом участвовал не один только Верлен. Мы ведь знаем, что в Париже, в сентябре, Верлен ввел его в литературные кафе, в эти пещеры, где по вечерам на мраморных столиках поднимался пар от чашек кофе с водкой и дым из трубок, пенились кружки с пивом, разворачивались газеты, а над кружками и газетами, в тусклом синеватом газовом свете были бороды поэтов, позы поэтов, мнимое бесстрастие, мнимые шутки, и глаза поэтов, которые глядели на вас, приехавшего из Шарлевиля. Но за всевозможными пестрыми завесами в этих пещерах, в кафе «Мадрид», в «Дохлой крысе», в «У Баттюра», в «Дельте», в бесчисленных филиалах «Академии абсента» крылась еще одна, Рембо заметил ее сразу, возможно, даже быстрее, чем разобрал, в какой чашке кофе с водкой, а в какой абсент: именно эта, последняя и главная завеса, все плотнее прилегавшая к их коже, вырабатывала остальные, внешние защитные слои, которыми были бороды, газеты, кружки с пивом, — сумрачная завеса обиды. Многоликое воплощение обиды — вот чем были поэты в тогдашнем Париже.