— Это трудно, — заметила малиновка.
— Это трудно, но мы ждем, — сказал Гордон Кум.
— Здесь сгорела Мариама Кум с тремя детьми, — продолжила малиновка. — Здесь сгорела Сария Кум четырнадцати лет. Как и ее брат Иво Кум, четырнадцати лет, она часто останавливалась перед картинками с птицами, она любила птиц. Даже орлов. Даже грифов. Здесь сгорел Гурбал Кум пятнадцати лет.
— Говори, — поддержал ее Гордон Кум. — Мы тебя слушаем.
Малиновка пребывала в строгой неподвижности.
— Здесь сгорел Гурбал Кум пятнадцати лет, — говорила она. — Гурбал Кум не интересовался картинками с животными. Во всяком случае, не очень. Больше всего он любил картинки о мировой революции.
— Да, — сказал Гордон Кум. — Помню.
— Здесь сгорела Мариама Кум, — продолжила малиновка. — Здесь сгорела… Здесь…
Голос птицы пресекся.
Наступил еще один момент сумрачного пустозвучья.
— Продолжай, — сказал голливог. — Нужно, чтобы это стало словом.
— Здесь сгорела Мариама Кум, — наконец сказала малиновка.
Прошли часы. По-прежнему было сумеречно.
— Продолжай, что бы ни случилось, — приказал Гордон Кум. — Нужно, чтобы это было произнесено.
— Здесь сгорела Мариама Кум, — сказала малиновка. — Мариама Кум любила Гордона Кума. Она жила с Гордоном Кумом и любила его.
— Мне совсем не хочется говорить, — сказала малиновка.
— Дело не в хотении, — сказал голливог. — Вот мне, например, никогда не хотелось быть расистской игрушкой, ни в исторические времена, ни после. Хотение не имеет к этому никакого отношения. Если ты можешь говорить, то должна говорить. Говорить или молчать.
— Ладно, — согласилась малиновка.
И замолчала.
Все трое, распростершись, лежали там, куда судьба выбросила их, как черные обломки на берегу после сильного прибоя: Гордон Кум, голливог и малиновка. Распростершись, как черные обломки. Город вокруг них перестал быть местом встреч, человеческой деятельности и даже разрушения и смерти. Это были просто мрачные декорации, среди которых все трое могли представить доказательства подобия своего существования и речевых способностей. Декорации без прошлого и без будущего.
— Продолжай, — сказал Гордон Кум. — Продолжайте оба.
— Мне нечего сказать, — пожаловалась малиновка.
— Надо сделать вид, — посоветовал голливог. — Легче, когда делаешь вид.
— Вот сам и делай вид, — сказала малиновка.
Их окружали сумерки. Температура не менялась. Гордон Кум не двигался уже несколько часов, его рот открывался лишь для того, чтобы перевести дыхание после долгих приступов удушья. Когда он подавал короткие реплики, которые относил к голливогу или птичьему трупу в зависимости от настроения или диалогической необходимости, его губы чуть дрожали. Что до остального, что касается фраз, которые он сочинял от своего имени, то не очень понятно, произносил он их на самом деле или довольствовался тем, что принимал внутри себя за мысли, ставшие словами. Он лежал в оцепенении посреди сцены, которая была сценой истребления его близких, истребления гетто, где он жил до и после лагеря, полного истребления всего того, что до сих пор удерживало его в жизни. У него было ощущение, что все кончено, и он не ждал ничего особенного кроме продолжения. Он держал глаза полузакрытыми. Рассеянный сумрак не раздражал сетчатку, позволял глазам не мигать и наводил на мысль о том, что Кум завис в промежуточном пространстве, например, между дремотой и сном, или между сном и парадоксальной смертью.