Они долго молчали, потом Конвей проговорил:
— Позвольте мне задать один сугубо личный вопрос — заранее прошу за него прощения.
— Какой именно?
— Вы влюблены в Ло-цзэнь?
С лица Маллинсона мгновенно сошла бледность, оно стало пунцовым.
— Да, если хотите знать. Вы, конечно, скажете, что это немыслимый абсурд, возможно, так оно и есть, но сердцу не прикажешь.
— Ничего абсурдного я в этом не вижу.
После бурного объяснения разговор, по-видимому, приблизился к спокойному завершению, и Конвей сказал:
— Сердцу приказать я тоже не могу. Как ни странно, вы и эта девушка — самые дорогие для меня люди на свете. — Он резко встал и принялся расхаживать по комнате. — Мы обо всем переговорили?
— Думаю, что да… — тихо отозвался Маллинсон, но внезапно страстным тоном продолжил:
— И кто-то еще утверждает, что Ло-цзэнь не молода! Боже, какая несусветная чушь! Надо же выдумать такую гнусную, такую чудовищную нелепицу. Уж вы-то, Конвей, точно не верите этому… смешно даже предположить.
— А откуда вы знаете, что она действительно молода?
Маллинсон отвернулся, и его лицо снова зарделось от смущения.
— Потому что знаю… Можете презирать меня… но я знаю. Боюсь, вы никогда не понимали эту девушку, Конвей. Ло-цзэнь только с виду холодная — это из-за здешней жизни, она ее заморозила.
— И ее нужно было разморозить?
— Да… можно сказать и так.
— И она действительно молода, Маллинсон — вы уверены в этом?
— Да, боже мой, она же еще девочка. Мне было ужасно ее жаль, и, думаю, нас обоих потянуло друг к другу. Не вижу в этом ничего предосудительного. По правде сказать, это самое благопристойное из всего, что тут когда-либо происходило…
Конвей вышел на балкон и устремил взгляд на сверкающую пирамиду Каракала. Высоко в безбрежном воздушном океане плыла луна. Ему подумалось, что, подобно всему прекрасному, мечта разбилась при первом же соприкосновении с действительностью. Что молодость и любовь способны легко перевесить все судьбы мира. Он осознавал, что его собственные мысли витают в особом мире — Шангри-ла в миниатюре, — и что над ним нависла опасность. Как ни пытался он взять себя в руки, воображение рисовало ему сцены разрушения и хаоса. Конвей был не столько огорчен, сколько горестно озадачен: он не мог понять, прежде ли лишился рассудка, а теперь выздоровел, или же прежде был в своем уме, а теперь помешался.
Когда он вернулся в комнату, это был совсем другой человек: голос его окреп и огрубел, жилка на виске подергивалась. Теперь он был больше похож на прежнего Конвея, героя Баскула. Перед Маллинсоном неожиданно предстал человек, готовый к действию, заряженный энергией.