— Я понимаю вас, — мягко произнес Конвей. — Дела неважные. Тем более, что от нас ничего не зависит.
«А, может быть, оно и к лучшему», — невольно добавил он про себя. Его все еще одолевала смертельная усталость. К тому же в характере Конвея была черта, которую некоторые по недоразумению принимали за леность. Когда требовалось, Конвей умел работать как одержимый, и мало кто так уверенно справлялся с особо ответственным делом; но при этом он никогда не рвался проявлять активность и не любил брать ответственность на себя. По штату ему полагалось делать и то, и другое, и он отлично исполнял свои обязанности, но всегда был готов предоставить такую возможность тому, кто исполнял их не хуже. Вероятно, именно поэтому Конвей не стяжал особых лавров на дипломатическом поприще. Он был не настолько честолюбив, чтобы расталкивать конкурентов локтями и изображать деловитость при отсутствии дела. Его депеши иногда отличались подчеркнутым лаконизмом, а самообладание в критических ситуациях часто вызывало не только восторги, но и кривотолки. Начальство ведь любит, чтобы подчиненный проявлял рвение, а за его равнодушным видом на самом деле скрывались бы возвышенные чувства. Про Конвея недоброжелатели порою поговаривали, что хладнокровие хладнокровием, а на самом деле он ничего не принимает близко к сердцу. Но подобные суждения, как и слухи о его лености, были далеки от истины. Большинство из тех, кто общался с Конвеем, почему-то не умели распознать на удивление простое свойство его характера — любовь к покою, размышлению и одиночеству.
И теперь, следуя этим своим особенностям и пользуясь тем, что делать больше было нечего, Конвей откинулся на спинку сиденья и наконец уснул.
Проснувшись, он обнаружил, что остальных, несмотря на все переживания, также сморил сон. Мисс Бринклоу сидела с закрытыми глазами, прямая как доска, похожая на какого-то невзрачного, вышедшего из употребления идола. Маллинсон прикорнул, подперев рукой подбородок. Американец даже похрапывал. «Вот это разумно, — подумалось Конвею. — Надо беречь силы, криком делу не поможешь». В ту же минуту он почувствовал легкое головокружение, сердце учащенно забилось, захотелось глотнуть воздуха. Конвей вспомнил, что однажды уже испытывал нечто подобное в швейцарских Альпах.
Он повернулся к окну и выглянул наружу. Небо совершенно очистилось, и в предзакатном сиянии дня перед ним открылась картина, от которой на миг перехватило дух. Далеко впереди, на пуховых перинах облаков громоздились цепи снежных вершин под ледовыми шапками. Они раскинулись широким полукругом и смыкались на западе с линией горизонта, пламеневшего буйными красками, словно на театральной декорации, нарисованной полубезумным гением-импрессионистом. На этой гигантской сцене самолет рокотал высоко над бездной, за которой, чуть не до самого неба, уходила ввысь отвесная белая стена. Едва ее коснулись солнечные лучи, стена заискрилась и засверкала подобно альпийской Юнгфрау, когда смотришь на нее со стороны Мюррена, только увеличенная в десяток раз.