Тайный русский календарь. Главные даты (Быков) - страница 392

В Михайловском, особенно в дождливую погоду, да с хорошим экскурсоводом (тоже, разумеется, полунищим), да вечером, — так невыносимо грустно, так временами страшно, что хоть волком вой. А если представить, что в это время в Москве и Петербурге — про Париж не говорю — идет жизнь, из которой тебя на пять лет вычеркнули ни за что, да вспомнить, что мнимые друзья тебя оклеветали, да любимая предала, да в столе у тебя лежит первый русский роман в стихах и лучшая европейская трагедия, — как тут не сойти с ума, не впасть в меланхолию самую черную, не рассориться с небесами! Однако не сошел, не впал, не рассорился — и место псковской ссылки сделалось символом творческого взлета, равных которому российская литература не знала. Разве что в Болдине, в холерном карантине, удалось ему нечто подобное. Диву даешься, как этот главный национальный святой все переплавлял в золото. Думая о Михайловском, мы вспоминаем не скудный дом, не слежку отца за сыном, не одиночество и оторванность от мира, а — «Роняет лес багряный свой убор», «Достиг я высшей власти» и шестую главу «Онегина», хоть и мрачнейшую, но и сильнейшую. Думая о Болдине, вспоминаем не холеру, не карантины, а — «Парки бабье лепетанье» и «Песню Председателя», лучшее, повторю за Цветаевой, что написано по-русски в стихах. До Михайловского и Болдина понимаешь все это в теории, а побывавши лично — видишь, какая это радость и прелесть, когда весь мир тебя бросил, правительство обозлилось, погода испортилась (вариант — невеста не пишет), и нет у тебя другого выхода, кроме как писать гениальные стихи. Потому что больше такую жизнь оправдать нечем.

Помню, как поразили меня слова Александра Меня в его пасхальной лекции 1987 года — о смысле Воскресения: «Земная карьера Христа кончилась крахом». Думаю, Мень имел право на такую формулу, поскольку говорил с людьми, в чьем лексиконе слова «миссия» и «служение» отсутствовали или существовали на маргинальных правах. А вот слово «карьера» они, позднесоветские питомцы, понимали. И ему важно было, чтобы поняли, — а с высшими силами он, думаю, насчет стиля договорился бы. Земная карьера Пушкина, зримая его биография — тоже складывались так, что даже ближайшие друзья не считали нужным прятать свое унизительное сострадание. И Михайловское — как раз символ этой лютой неудачливости, одиночества и тоски; но он сделал так, что это же и памятник величайшего торжества. И главный урок Пушкина — в этом, и постигается он в полной мере только здесь.

Сюда, в одиночество, в неуют псковских равнин, в скудость сельского мелкопоместного быта — перенес он столицу мировой литературы. У нас принято было одно время с мазохистским самоуничижением говорить: да что Пушкин, он все-таки очень был подвержен западным влияниям, сравните его с Байроном да Гёте, да так ли он оригинален в конце концов… Да, гений, но в ряду европейских гениев место его так же сомнительно и двусмысленно, как место России во всякого рода восьмерках… Говорить так могут либо сознательные фрондеры и провокаторы, либо люди, мало что читавшие. Потому что на фоне драм Гюго, Теннисона, на фоне Шиллерова «Самозванца», да хоть бы и второй части гётевского «Фауста» пушкинский «Борис» — единственная в своем роде народная драма шекспировской мощи, с мыслью столь глубокой, композицией столь нелинейной и стихом столь чеканным, что рядом поставить некого. Потому что на фоне Байронова «Дон Жуана», из которого столь часто выводят «Онегина», «Онегин» являет пример такой стройности, точности и емкости, что обидно становится за лорда: столько сил и таланта потрачено — а где тот «Дон Жуан», кто из нынешних европейцев его откроет просто так, не из историко-литературного интереса? Форпост мировой словесности, авангард самых дерзких ее исканий был там, где был Пушкин; в 1824–1826 годах это — Михайловское. И если бы удался ему «побег в обитель дальнюю трудов и чистых нег» — оно и в конце тридцатых было бы тем же сердцем мировой литературы; и это нам всем урок. Нечего роптать на обстоятельства. Сделай из них то, что сделал Пушкин. Мы это умеем. Он первый открыл этот особенный русский ген, отвечающий за самый высокий взлет с самого низкого старта.