У многих евреев, вступавших в русскую жизнь, были учителя по аполлонийским предметам, проводники в нейтральные сферы, открыватели «искры божьей». У Бабеля-рассказчика был Ефим Никитич Смолич, у Бабеля-писателя — Максим Горький (которому посвящена «История моей голубятни»). У Абрахама Кахана был Владимир Соколов, «образец того, какими будут люди, когда в мире воцарится социализм», человек, который ввел его «как полноправного члена» в общество «офицеров, студентов, людей постарше и даже нескольких дам, в большинстве своем неевреек». У Морейнис-Муратовой был жилец ее родителей, морской офицер, который снабжал ее русскими книгами, а однажды сводил в театр на пьесу Островского (которая произвела на нее такое впечатление, что «на несколько месяцев наполнила жизнь»). А у поэта Арона Кушнирова была, как у многих других, Первая мировая война.
Было нелегко, теперь легко мне.
Тридцать лет прошло, а всю премудрость помню,
И тебя, мой грубоватый ребе,
Никанор Иваныч, мой фельдфебель!
У Левитана был Чехов, у Бакста — Дягилев, у Леонида Пастернака — Толстой, а у Антокольского, Маршака и многих других — Владимир Стасов. Русская высокая культура открывала «могучую гармонию» в душах еврейских «заморышей» в то же самое время, что сами еврейские заморыши открывали для себя высокую русскую культуру — как свою первую любовь. Для Леонида Пастернака Толстой воплощал «принцип любви к ближнему»; для скульптора Наума Аронсона заказ на бюст Толстого был равнозначен причислению к избранным. «У меня имелись большие надежды и честолюбивые замыслы, но никогда не домогался я ваять богов — одним из которых и был для меня Толстой. Даже приблизиться к нему казалось святотатством».
Аронсон изваял-таки Толстого, обеспечив тем самым собственное место в вечности. Осип Браз написал портрет, ставший каноническим ликом Чехова. Маршак был для своих гимназических преподавателей тем же, чем Петр Великий был для кичливых шведских «учителей». А Исаак Левитан был провозглашен верховным жрецом русского пейзажа — и, в конце концов, сам стал признанным национальным божеством.
Толстой был готов к своей роли. Когда Стасов рассказал ему о юном Маршаке («как будто бы обещающем что-то хорошее, чистое, светлое и творческое впереди»), Толстой поначалу засомневался: «Ах, эти мне Wunderkinder!» Как писал Маршаку Стасов, я и сам то же самое думаю, — и я тоже не раз обманывался. Но на этот раз немножко защищал и выгораживал своего новоприбылого, свою новую радость и утешение! Я рассказывал, что, на мои глаза, тут есть какое-то в самом деле золотое зернышко. И мой ЛЕВ как будто склонял свою могучую гриву и свои царские глаза немножко в мою сторону. Тогда я ему сказал: «Тогда вот что сделайте мне, ради всего святого, великого и дорогого: вот, поглядите на этот маленький портретик, что я только на днях получил, и пускай Ваш взор, остановись на этом молодом, полном жизни личике, послужит ему словно благословением издалека!» И он сделал, как я просил, и долго-долго смотрел на молодое, начинающее жить лицо ребенка-юноши».