Расстрелять! – II (Покровский) - страница 138

Но, конечно же, это невозможно, и тепло уходит в окружающий голый, простуженный мир, непрочный мир различных непрочностей, обмана и ожиданий, а потом в очах поселится безвременье. «Все мы из породы фей. Горе нас старит, а радость молодит»,— говорится в одной очень старой и очень детской сказке, а за стеклом у нас беременные сугробы, и когда окончательно рассветёт, они будут смотреть нам в окна, потому что живём мы на первом этаже далеко-далеко за Полярным кругом, в маленьком посёлочке, в самой середине белого безмолвия, где сопки, берёзки-карлицы и вьюги распускают по ветру свои седые волосы.

А ещё, когда рассветёт, то окажется, что вокруг множество следов, и я всегда ловлю себя на том, что ищу среди них свой. Свой и Майи. Меня почему-то всегда очень радует, если я их нахожу.

А следы за день оплывут под солнцем, а ночью подмёрзнут, и их — эти маленькие свидетельства того, что в недалеком прошлом мы всё-таки были на этом свете,— прикроет колючий снег.


Господи Боже ты мой! Сколько мы с ней ещё упражнялись на ниве детозачатия! Невозможно представить себе, сколько мы упражнялись, сколько было ночей, лекарств, каких-то непонятных, немыслимых процедур! И ничего не осталось, кроме надежды.

У надежды шагреневая кожа. Она тает, вернее, жизнь обкусывает её по краям. Словно мышка.


Помню, как Майя впервые предложила мне взять ребёнка. Помню, как у неё при этом исказился голос и некоторые звуки едва-едва были слышны. Так бывает с музыкальным инструментом, в котором в самый нужный и ответственный момент западает клавиша и пропадает самый нужный, самый важный звук и слышится только трогательное — ти-и! Клавиша сделала всё что могла, почему-то чувствуешь себя на стороне этой клавиши — ценишь её последнее усилие. А ещё у неё, у Майи, подрагивали кончики ресниц — пушистые кисточки.

Помню своё возмущение этим предложением, которое я, впрочем, тут же подавил, и вместо него в душе сейчас же народилась тоска, апатия, меланхолия и ещё что-то подобное — так бывает, когда одной тоски уже явно не хватает,— и я уже как о свершившемся подумал о том, что я — умный, красивый, с выразительным лицом — никогда не буду иметь ребёнка, очень-очень на себя похожего, такого же умного, красивого и выразительного.

И я — у меня тогда что-то сделалось с голосом: пришлось перед тем, как начать говорить, сделать несколько сухих глотков — медленно выговаривая слова, попросил её попытаться ещё раз.

И мы попытались ещё много-много раз, и всё это довольно тяжёлая, надо сказать, работа.

Иногда мне приходила мысль бросить Майю — ведь бросают же мужья своих жён. Бросить, развестись, сойтись с другой — уж она-то мне точно родит; а потом я вспомнил тот шрамик-лесенку, и то, как я его трогал, и то, как она при этом дышала, эта лесенка, этот шрамик, под моей рукой,— эта память останется у меня навсегда, на кончиках пальцев, на подушечках,— и сейчас же я ощутил всю свою несвободу. Конечно же, я не брошу Майю. Мы с ней связаны очень прочной ниточкой, а может быть, не одной, а множеством ниточек — серебристых, звонких паутинок: по ним передаётся боль. Убери боль — станет не хватать боли. Странное ощущение.