Он протопал по лестнице над нашими головами, направляясь к себе в комнату, и мы с Теренцией остались одни. Она приложила ладонь к щеке – туда, куда поцеловал ее муж, и удивленно посмотрела на меня.
– Речь? Какую еще речь?
Мне оставалось лишь признаться, что я понятия не имею, о чем собирается говорить Цицерон. В тот момент я действительно не знал, что он собрался готовить речь, которую впоследствии весь мир узнает под названием «In toga candida».[26]
* * *
Я писал настолько быстро, насколько позволяла мне усталость, и по форме получавшийся у меня документ чем-то напоминал сценарий театральной пьесы: сначала имя говорящего, затем – его ремарка. Многое из того, что казалось мне не очень важным, я опустил, и поэтому решил держать таблички с записями при себе – на тот случай, если в течение дня мне придется сверяться с ними. Закончив работу, я свернул листы пергамента, засунул их в специальную тубу для документов и пустился в путь. Выйдя из дома, я был вынужден проталкиваться через запрудившую улицу толпу клиентов и доброжелателей Цицерона, которые хватали меня за тунику и наперебой спрашивали о том, когда появится сенатор.
Дом Гортензия на Палатинском холме много лет спустя будет куплен нашим дорогим и возлюбленным императором, и хотя бы по одному этому читатель может судить, насколько он был хорош. До того дня я в нем никогда не бывал, поэтому мне несколько раз пришлось останавливаться и спрашивать у прохожих дорогу. Дом стоял почти у самой вершины холма, на его юго-западном склоне, откуда открывался прекрасный вид на Тибр. Глядя на раскинувшиеся внизу темно-зеленые чащи и поля, посреди которых плавными изгибами тянулась серебристая лента реки, человек чувствовал себя скорее в деревне, нежели в городе.
Зять Гортензия Катулл, о котором я не раз упоминал, владел домом по соседству, и все в этой округе, благоухающей ароматами жимолости и мирта, тишину которой не нарушало ничто, кроме пения птиц, говорило о хорошем вкусе и достатке. Даже встретивший меня слуга напоминал аристократа.
Я сообщил, что принес для его хозяина личное послание от сенатора Цицерона, и при упоминании этого имени на костистом лице слуги появилось такое отвращение, как будто бы я громко испортил воздух. Слуга хотел было взять у меня тубу, но я не отдал, и тогда он вышел, оставив меня в атриуме, со стен которого на меня смотрели своими гипсовыми глазами посмертные маски всех предков Гортензия, когда-либо занимавших консульские посты. На трехногом столике в углу стоял сфинкс, с изумительным искусством вырезанный из единого куска слоновой кости, и я сразу же догадался: это – тот самый сфинкс, который годы назад подарил Гортензию Веррес и которого Цицерон использовал для своей ставшей знаменитой шутки. Я направился туда, чтобы поближе рассмотреть это чудо, как тут в дверь позади меня вошел Гортензий.