Звезда моя, вечерница (Краснов) - страница 45

Риторические фигуры, вспоминает она Славино, ироничное, каким осаживал иногда начинающую распространяться о нравственности мамашу. Фигуры — для прикрытья самооправданья нашего, лишь бы совесть заговорить, заморочить, стыд свой. И — вспоминать не надо — как заталкивал грубо Лёша её за себя там, на берегу, как глянул яростно, когда со страху не сразу, не вмиг она поняла, что за него надо… Но обрадоваться тому не успела, как полоса света с шумом водяным легла из двери; и она, какую-то ещё минуту назад думавшая из кухни проскользнуть незаметно после него и запереться в ванной со своим, — она поспешила сама, встретила. Слишком поспешила, качнуло мгновенной слабостью, схватилась за плечи его, и он поддержал, нагнулся к лицу её:

— Что, плохо?

— Хоро-шо…

Вся их она, эта ночь, ничья больше. Вместо ночника телевизор бормочет в углу, как колдун бессильный, в суму перемётную витязем засунутый, пусть. Провыл за окном троллейбус — мимо, не наш, мимо. Закашлялась от коньяка и рада сунуться ему в грудь, а он пошлёпал её по спине, халатик после душа так и не дал надеть, и непривычно это так и не то что стыдно совсем уж, но… Пошлёпал и, не выдержав больше, потянул на себя, и нетерпенье его передалось, хоть боязливое, ей тоже.

Но теперь он сдерживает себя, сколько можно, не торопит её; и она смелеет, появляется свобода в руках, благодарная, и всё внове ещё, весь он сейчас новый в доступности своей для неё, как, верно, и она для него, и только желание в ней темней и осознанней, нетерпеливей, и он осторожней. Она б не поверила, не подумала никогда, что он может быть так нежен и уступчив на любое движенье её; хозяйка она — покорная, но хозяйка наконец любить и миловать всего, везде… но руку взял её, положил тихонько — и страх, счастливый, сжал ей живот, дрогнула вся: мамочки, я ж не выдержу, умру!.. И спохватывается, что сжимает судорожно как-то, неумело, и что больно, может, ему — спохватывается в желаньи, которому он дал время пересилить боязнь и уже истомить…

И тяжесть опять его, желанная, совсем-то не тяжкая, сладостно груди размявшая и всю её; просительно-требующее это, с жестокой нежностью разнимающее на части какие-то несвязные, бредовые тело её, душу, руки-ноги разъявшее, всё-всё; а следом страх и — опять — боль, перехватывающая всё внутри, стыдно-сладкая, до сих пор чего-то всем нам не простившая, не оставляющая до конца… Жаркая, бесстыжая — животная ли, человеческая — истовость, вот-вот сорваться готовая в неистовство в нём, в ней самой тоже, когда б не боль… Но не от боли заповеданной, а от чего-то другого, от нехватки этого другого метаться начинает вся она, то прижимая что есть силы, обморочно тиская шею, плечи его, то откидываясь изнеможённо вся… что ж это такое, господи, что за мука бездонная, безвыходная! И срывается в них наконец что-то, крушит всё — и словно ввысь, стеная, взвивается, в чёрное, распахнутое для страсти и боли небо, и огненным в нём осыпается, рушится сором, не долетев, не дострадав…