Работаю еще и для спецвещания — разные воззвания и листовки для немцев (е. их мать), вот завтра моя передача для всей Европы — о Ленинграде. Это интересно, но, конечно, злят разные казенные премудрости и препоны, — как и до войны, масса чиновников, боящихся черт знает чего и, главное, живого слова.
Что касается положения Ленинграда, — конечно, почти трагическое, душа болит страшно, но уверена, что вывернемся, — такая же убежденность, как в кутузке, когда была почти петля, а я была уверена, что выйду, — и вышла.
К черту, — пускай и бомбы и снаряды, только бы не немцы в Л-де! Это уже лишнее.
Ну а если до этого вдруг дойдет — постараемся уйти с Армией. Да нет, не придется…
Я знаю, ты волнуешься, но, Мусичка, поверь, мы сделаем все, чтоб спасти жизнь, сделаем все в пределах чести и достоинства русского человека, русского интеллигента…
Разговоры о бомбах мне осточертели. В Радио есть дяденька[285],— ну, прелесть! Я почти влюблена, да и он, кажется, тоже, хотя даже намека на какое-либо объяснение не было. А подумаю о нем — и радуюсь! Нет, Ленинград не может быть взят! Коля заботится обо мне, как мамка, за керосином бегает, посуду моет, в очередях стоит. Он милейший, но припадки у него участились, и он очень пришиблен тем, что не у дел (он без работы, так, кое-что делает на радио), что его сняли с учета[286]. Но держится, хлопочет по дому, ужасно обмирает за меня, уговаривает ехать, — но ты понимаешь, что с моей стороны это была бы подлость.
Мусинька, — на всякий случай, — только на всякий случай, знай: мои дневники и некот. рукописи в железном ящике зарыты у Молчановых, Нев., 86, в их дровяном сарайчике. М. б., когда-нибудь пригодятся.
Очень хочется послать тебе ряд стишков, если успею подкинуть А. А., — сделаю. Получила ли ты мои деньги? Целую
Оля
24/I-43. Ленинград
* * *
<…> Наконец, четыре дня назад вновь отправила тебе срочную. Умоляю — знай, что я ни на минуту не забываю тебя, и если будут какие-нибудь перерывы, то только не по моей вине. Но надеюсь, что письма с Беляевым[287] ты уже получила.
<…>
…Как я думала о тебе, сестренка, в ночь с 18 на 19 января <…> У нас все клубилось в Радиокомитете, мы все рыдали и целовались, целовались и рыдали — правда! И хотя мы знаем, что этот прорыв еще не решает окончательно нашу судьбу, — ведь, черт возьми, так сказать с другой стороны, немцы-то еще на улице Стачек, 156, все же весть о прорыве, к которой мы были готовы, обдала совершенно небывалой, острой и горькой в то же время радостью… Мы вещали всю ночь, без всякой подготовки, но до того все отлично шло — как никогда. <…> До чего это трогательно было и приятно, что именно сюда, в Радиокомитет, стремились люди. Одна старушка в пять часов утра встала и шла из Новой Деревни пешком, не в силах дождаться трамвая, «поговорить по радио», ее выпустили, конечно. <…> Повторяю, хотя мы еще накануне кое-что существенное знали и, слыша гром нашей артиллерии, понимали, что он значит, — известие меня ошеломило. Просили, чтоб я написала стихи, — но рифмовать я ничего не могла. Я написала то, что просилось из души, с мыслью о Коле, вставила две цитаты из «Февральского», — и как будто бы вышло. Когда села к микрофону, волновалась дико, и вдруг до того начало стучать сердце, что подумала, что не дочитаю, — помру. Правда. И потому говорила задыхаясь и чуть не разревелась в конце, а потом оказалось, что помимо текста именно это «исполнение» и пронзило ленинградцев. Мне неудобно даже тебе писать об этом, но факт, при этом для меня совершенно неожиданный: на другой день все говорили об этом выступлении («Вот сказала то, что все мы думаем, и так, как все чувствовали») — и до сегодняшнего дня я продолжаю получать письма — отклики на это выступление — в стихах и прозе. Некоторые пишут: «Мы сразу после известия о победе стали ждать Вашего выступления — и не ошиблись: мы услышали Ваш уже так знакомый и милый голос, и Вы сказали то, что у всех у нас горело в сердце». Но что мне действительно приятно — это сообщение Любы Спектор