Не настояла Камиль на своем, и когда решали, отдать ли сына в частную школу — «мои родители могли бы помочь деньгами, Рико, если бы ты согласился…» — или в обычное мальчишечье заведение в том же предместье самого демократичного розлива, где, по мнению отца, из неженки и маменькина сыночка в несколько лет должен был выковаться настоящий человек. Не век же ему от жизни прятаться за бабкиными да мамкиными юбками.
Не настояла она на своем, в конце концов, даже при выборе имени для сына — его назвали в честь незнакомца, какого-то погибшего друга Рикардо, еще когда малыш в теплом неведении таился у нее во чреве. Назвали Гильермо — именем, которое матери никогда не нравилось, да еще и в такой вот испанской форме, а не Антуаном, не Тонио, как одного из ее дедов и к тому же — как любимого Сент-Экзюпери, на чьи писательские встречи она прорывалась некогда с боем в толпе иных поклонниц, с новеньким «Ночным полетом» у груди и фотографией на подпись…
Но дважды в жизни она все же вставала в проломе, одна нога здесь — но другая уже там, и тихим от решительности голосом говорила, что иначе нельзя. Первый раз — когда уже в Риме отспорила себе право брать с собой сына на воскресные и праздничные мессы и держать на столе распятие. Второй — в страшную ночь торжества дамы Сфортуны, после того, как яростно хлопнула дверь за выбежавшим в ночь Гильермо. Тогда Камиль, стирая со стола кровь, тихо объявила мужу, что когда их сын все-таки вернется, тот больше не поднимет на него руки. Иначе потеряет и жену, и сына. На самом деле. Навсегда.
Сам же сын, как выскочил за дверь в легкой домашней курточке, не прихватив с собой ни ключей, ни свитера, ни рюкзачка с книгами и деньгами, ни даже носового платка вытереть лицо — скатился по лестнице беззвучно и яростно и бросился в ночной город, как бросаются в воду, и вовсе не собираясь возвращаться.
С тех пор как Гильермо научился ходить — а научился он рано, пренебрегши обязательной стадией ползания, — на нем всегда горела обувь. У ботинок трескались пополам подошвы, кроссовки разлезались по швам, большой палец вылезал, как улитка из раковины. Он ходил быстро, гонимый внутренним пламенем, не в силах удержаться наравне даже с самыми расторопными товарищами; по пути в церковь на полквартала обгонял мать, если та не успевала сразу же с порога подхватить его под руку. Единственным средством от душевной боли была ходьба. Дорога, все равно куда; только несколько километров почти бегом могли привести его в чувство — вернее, на время отбить какие бы то ни было чувства, кроме целительного ощущения движения. Если идти было некуда, Гильермо мерил шагами комнату; умел бы — обежал бы ее по всем четырем стенам и потолку. Когда в школе его как-то в наказание за драку заперли в пустом узком чулане, в просторечии называемом карцером — педагогам мужской школы предместья были не в новинку кары и построже! — он за пять часов заключения пробежал не менее двадцати пяти километров, яростно отхаживая мили — два на четыре шага — по ненавистной тюрьме сперва в одну сторону, потом в другую, чтобы голова не так кружилась. Таинственным образом звук шагов заглушал шепчущий голос fatalitй, иначе становившийся невыносимым.