Если бы убили тогда, в ту смертную минуту, что бы потерял безвозвратно?
Не встретил бы Любку. Не родил бы Таньку. Не сбежал бы теперь с трапа самолета, леденея от неизбежного прощания.
У каждого человека есть своя Охлебаиха, где удалось не умереть.
Встал.
Пошел по дороге.
Пришел в деревню, в вишенные ее сады, где соком наливалась ягода, алая, сквозистая.
Лицом зарывался в листву, руками обхватывал стволы, губами ловил ягоду за ягодой и рвал, и глотал, и обливался кровяным соком солоно соленых вишен до самой посадки в заграничном городе Вене.
Ах, Макарон, Макарон, кто же теперь будет защищать деревню Охлебаиху?..
По пятницам, перед закрытием, когда фрукты-овощи отдают ни за что, ходят по рынку двое – женщина нестарая, еще в силе, с озабоченной складкой на переносице, и грустный мужчина с кошелками. На рынке много всего, хоть завалом завались, и дают набирать в прозрачные пакетики.
– Не жидись, – говорит мужчина – до пенсии всего ничего. – Купи Таньке клубнички.
А она – через плечо :
– Клубничка – не сезон. Чего переплачивать? Денежки наши тугие. Не горстаются, а берутся счетом.
И покупает зато бананы с апельсинами.
Яблоки переспелые на пирог.
Помидоры давленые в суп.
Вино для гостей.
Хана зайдет к вечеру. Фрида. Алик Сорокер.
Да Танькин жених Шмулик.
7
Летом, рано утром, в пятом еще часу в дверь постучали.
На улице стоял гигант-грузовик.
У порога топтались два бедуина.
– Вам чего? – спросил спросонья.
Они заговорили разом, показывая на ящики от багажа, что стояли во дворе, тыкали в нос замусоленные ассигнации.
Багаж привезли вчера. Ящики были его, с московской таможни. Их надо было продать на доски, пока не унесли так.
– Десять, – сказали бедуины.
– Тысяча, – сказал он.
– Двадцать, – сказали бедуины.
– Восемьсот, – сказал он.
Они говорили на разных языках, но понимали с полуслова.
– У нас дети, – сказали бедуины.
– У меня тоже, – сказал он.
– У нас больше, – сказали они, и возразить было нечем.
– У вас зато грузовик, – сказал он в отместку, – миллион стоит. Стыдно прибедняться.
Тогда они закричали гортанно, замахали руками, вдавили пузами в стенку.
Было рано. Глаза слипались. В мозгах плыл туман. Одно понял из их слитного крика: стоять в Негеве, в самом сердце пустыни, посреди коз-овец-верблюдов, бедуинскому шатру из московских досок, и тушью на нем, крупно – АБАРБАРЧУК.
Это ему польстило.
– Берите, – сказал великодушно. – Четыреста.
Что я болтаю? Абарбарчук остался навечно в той еще жизни, куда бедуинам Негева вход заказан, и торговались они не с ним.
– Восемьсот, – сказал Сорокер неуступчиво. – И ни копейкой меньше.