А башня, в сущности, не так уж высока. Она только кажется высокой, потому что стоит на возвышении.
«Мир ненавидит тебя…»
Эта мысль приходит к ней не украдкой и не громом, а с высокомерием рабовладельца, которого не сковывают никакие границы, кроме тех, что он сам себе установит.
Страдание сопровождает ее бдение — последние припасы закончились еще на подходе к башне, — и Мимара почти ликует. Мир и вправду ненавидит ее — Мимаре не требуется признания ревущего младшего братишки, она и так все прекрасно знает. «Мамочке даже смотреть на тебя больно! Она жалеет, что не утопила тебя, а продала…» Теперь она сидит здесь, голодная и дрожащая, вздыхает и не спускает глаз с заветного окошка под разрушенным навершием башни. И хочет лишь одного: стать ведьмой, потребовать назад то, что заплатила…
Понятно, что ей не могут не отказать.
Больше идти некуда. Так почему бы не швырнуть свою жизнь Шлюхе через стол? Почему бы не загнать Судьбу в угол? По крайней мере, умрешь с сознанием исполненного.
Она дважды плакала, не чувствуя тоски: один раз — когда заметила, как одна из девочек присела пописать у залитого солнцем сарая, а второй — когда увидела в открытом окне силуэт колдуна, который расхаживал взад-вперед по комнате. Мимара не могла вспомнить, когда в последний раз ей так светло плакалось. Наверное, в детстве. До работорговцев.
Когда истощение души доходит до последнего предела, наступает особое смирение, момент, когда все становится едино, что выстоять, что уступить. Чтобы испытывать колебания, требуется иметь несколько возможностей, а у нее их нет. В мире хаос. Уйти означало бы пуститься в бегство, не имея пристанища, вести жизнь скитальца, не имея цели и основания предпочесть одну долгую дорогу другой, поскольку все направления — одно: отчаяние. У нее нет выбора, поскольку все возможности стали одним и тем же.
Сломанное дерево, как сказал ей однажды хозяин борделя, не плодоносит.
Два дня перетекли в три. Три — в четыре. От голода мутило, дождь превратил ее в ледышку. «Мир ненавидит тебя, — мысленно повторяла она, глядя на полуразрушенную башню. — Даже здесь».
В последней точке пути.
А потом однажды ночью он вышел. Он осунулся, не просто как старик, который никогда не спит, но как человек, который никак не может простить — может быть, себя, может быть, других, не важно. Он вынес дешевое вино и дымящуюся еду, на которую она набросилась, будто неблагодарное животное. А он сел у ее костра и заговорил.
— Сны, — произнес он с выражением человека, ведущего против некоторых слов затяжную войну.