«Я нарцисс Саронский, лилия долин!»[35]
С тех пор ненавистны мне цветы эти, и вид их, и запах. Летний сад для меня полон горьких воспоминаний.
— Поначалу все казалось идиллией.
Вот что она хочет услышать: былинный сказ о попранной невинности и загубленной любви. Как бы ни хорохорилась, Крылатая моя скорее трубадур, чем пиратка. Былинный сказ надобен тебе, Жюльетта, с твоим-то детством среди рисованных тигров.
Моя идиллия получилась мрачноватой. К цветочным ароматам примешивался запах моего одиночества, ревности, неволи. Я забросил занятия, исполнял епитимью за малейшую провинность, а остаток времени томился, хмурился, тосковал. За монастырскими стенами журчала вода, и я гадал, куда течет река.
— Стояло лето.
Внушу тебе, что любил ее, почему бы и нет? Я ведь и себе это почти внушил. Голова кружилась от лунного света, от моих ощущений, от ее локона, срезанного тайком и переданного мне в молитвеннике, от травы, на которую ступали ее ножки, от ее запаха, который я представлял себе, когда лежал на тюфяке и смотрел в окно на кусочек звездного неба… «Запертый сад — сестра моя, невеста, заключенный колодезь, запечатанный источник»[36]. Встречались мы в запертых садах, обменивались стыдливыми поцелуями и знаками страсти, аки любовники, давно постигшие таинства любви. Такие юные и невинные… Даже я в какой-то мере.
— Разумеется, долго продолжаться это не могло.
Тут, моя Эйле, начинается вымысел.
— Нас застали вместе. Опьяненные запретными удовольствиями, мы забыли об осторожности…
Маленькая дурочка закричала. Меня назвали насильником.
— Я хотел объясниться… Распустил я ее длинные кудри — скользнули локоны до самой талии. Под одеждой ее я нащупал маленькую грудь. Как сладко пел о груди Соломон: «Два сосца твои — как двойни молодой серны, пасущиеся между лилиями»[37].
Кто знал, что она такая жеманница? Когда она закричала, я зажал ей рот одной рукой и стиснул локти другой.
— Слишком поздно.
Меня силой оторвали от нее. Я бился, клялся, что виноват не я, а Соломон с его сернами. Моя монастырская роза прикинулась невинной маргариткой, спихнув вину на меня. Она, мол, меня почти не знает и домогательств моих не поощряла. Меня заперли в келье, записка маленькой недотроге вернулась нераспечатанной. Слишком поздно я сообразил, что мы друг друга не поняли. Юная жеманница мечтала не о Пане, а об Абеляре.
— Три дня просидел я под замком в ожидании своей участи. Все это время никто со мной не заговаривал. Брат, приносивший еду, отворачивался, выказывая презрение. Как ни странно, меня не били розгами и не морили голодом. Ведь для простой епитимьи грех мой был слишком велик.