Они простились, но на пороге Шаламов обернулся и четко, как на уроке, произнес: двадцать первого июня тысяча девятьсот сорок первого года в мавзолее Гур-Эмир археологи вскрыли гробницу Тамерлана. Вы о чем, удивился Клейменов. Да так, о своем, не обращайте внимания.
Значит, это не конец, значит, будет кто-то еще, решил Шаламов, сидя на лавке, вдоль и поперек исполосованной ножом. Кто из Зудовых Анисимович, а кто Тимофеевич? – впрочем, какая разница. За окном был дождь. Он хлынул скоропостижно, без первых предупредительных капель, и сразу же выстроил вокруг автовокзала сплошную стену холодной влаги. Из матюгальника раздался консервированный диспетчерский голос: внимание, начинается посадка на автобус до Бродова, отправление в пятнадцать тридцать, повторяю: начинается посадка… Шаламов оглянулся: всех пассажиров было четыре человека; кроме него, домой ехала совхозная агрономша да еще две какие-то бабы.
Бродовский «пазик» с грехом пополам добрался до околицы, съехал с асфальта на грунт и надсадно закряхтел, пополз назад, не в силах одолеть неприметный подъем. Финиш, приехали, весело объявил водитель, вытряхивая из пачки «Приму», дорогу размыло на хрен. Бабы, сплотившись под зонтом агрономши, остались у обочины в надежде на попутку, а Шаламов, оступаясь в кофейных ручейках жидкой грязи, двинулся к лесу. Сумка на плече недвусмысленно звякала.
С неба сыпался дождь, и вместе с ним сыпался мир, истолченный ударами твердых капель в мелкую черно-серую пыль, и эта завеса каждую секунду расступалась перед идущим, чтобы тут же сомкнуться за его спиной. Вода была везде – за воротом, в ушах и во рту, но скоро ее настойчивая россыпь поредела. Раздробленный хаос дождя остался позади, его сменила скупая, почти без подлеска, и строго очерченная готика шероховатых сосновых стволов.
Он вынул из сумки бутылку, стекло скользило в мокрых ладонях. Длинный глоток дался ему через силу, и он с трудом протолкнул водку в горло, будто это был комок горького льда. Отдышавшись, он сказал: вкось пошла, но звук собственного голоса показался ему чужеродным в этом пространстве приглушенных темно-зеленых шорохов, и больше он ничего не говорил, погруженный на самое дно осенней летаргии. Тяжелые вздохи леса обступили его со всех сторон. Медленно наполняясь их сырым сумраком, он шел сквозь мертвую сентябрьскую траву, сквозь зубчатое кружево жухлых папоротников, сквозь облака призрачной паутины и знал, какое немыслимое благо – уткнуться лицом в мох, присыпанный сосновыми иглами, и уже не подниматься, не слыша ничего, кроме гаснущего биения жизни в висках. Но под ногами его лежала Старая Смоленская дорога, плечи были в кровь стерты ремнями ранца, в котором нет и не будет маршальского жезла, а по пятам, чуя скорую поживу, плелась тощая облезлая сука, неотступная и непримиримая, как греховная память.