Резкие движения. И тогда старушка закричала (Фигль-Мигль) - страница 12

История, Философия и Мораль сидят в кабаке через дорогу и слегка выпивают. Солнечные лучи, попадающие на ствол сквозь щели жалюзи, уже несколько раз успели переместиться; иногда кажется, что они что-то слепо выискивают среди посуды, пепла и крошек. История уже поглядывает на часы. Философии наплевать, она никуда никогда не торопится. Мораль прикидывает, что выгоднее: продолжать пить на чужой счет или оказать услугу Истории.

— И все же, — спрашивает Мораль, чтобы потянуть время, — что нам делать со старушкой?

— Старушка — не аргумент, — говорит Философия. Она встает и расплачивается (расплачивается и встает?), выходит на улицу, щурится на солнце.

Но Философия ли платит?

Старушка кушает появившееся в ее руке мороженое, пломбир на палочке. Как опрятно (как неопрятно) она лакомится густой белой (или это крем-брюле?) сладостью. Сладость тает во рту и на пальцах, ничего общего не имея со вкусом старушкиной юности. (Помнит ли она свою юность на вкус? Сомнительно.)

Ее застывшее тело (подчеркнуть связь неподвижности внешней и внутренней) наводит на мысли о коме, безразличии, бесчувствии.

— Потыкать ее чем-нибудь? — предлагает История. — Пусть пошевелится.

— Может, померла? — предполагает Философия.

— Вот и узнаем, — говорит История. — Одолжи мне, пожалуйста, твою трость.

Она берется за тонкую пижонскую тросточку Философии. Мораль неодобрительно смотрит на серебряные выпуклости ручки, потом, с грустью, — на узловатую суковатую палку в собственной руке.

— Ее нужно подбодрить.

— А? — до увлекшейся Истории не сразу доходит.

— Развеселить.

— И как это сделать?

— Может быть, еще одну порцию мороженого?

Старушка приоткрывает бессмысленный рот. Тускло отсвечивает текущая слюна.

— «Разбухшая кукла ныряла послушно в седой водопад», — бормочет Философия.

— Это чьи стихи? — спрашивает История.

Теперь Поэзия редко с ними пьет, ее яркие пестрые глаза потускнели. Философия и История держат пари: когда она помрет — до Нового года или после?

— Ну на Пасху-то точно помрет, — говорит Мораль. Мораль рада.

— А как была хороша! — шепчет История. — Какой стан, какие глаза! Как на нее заглядывались!

— А какой она была? — вспоминают эти сплетники, сближая головы.

Прошли (в самом ли деле прощай?) те времена, когда Поэзия неслась по склонам и пустошам, и верные слова, как волчья стая, летели вокруг нее, и удары ее босых ног дробили камни, и озаренные луной ландшафты, обретая в ней голос, заходились гулким многомерным криком. Все прошло, она тащится на костылях, не свирепые гордые звери, но кроткая старая левретка в попонке пугливо и чутко приноравливается к ее шагу, вплетает в звук ее шагов дробь своих коготков. Мораль рада.