— Что значит — опять? — От смутных подозрений мой голос срывается.
— Вчера я вам заварила по новой, — говорит Дорис, — а вы весь чайник в раковину вылили.
— Не было такого. — Я и в самом деле не припоминаю. С натяжкой, но могу допустить, что, возможно, срывалась на нее по пустякам, но чтобы я забыла? Так как я не помню такого поступка с моей стороны, но и не помню, чтобы я этого точно не делала или сделала что-то другое (положим, выпила этот чай, если уж на то пошло), то начинаю волноваться.
— Ну хорошо, хорошо, иду.
Я спешно поднимаюсь со стула, намереваясь навести порядок на туалетном столике, а затем спуститься к ним через какое-то время после Дорис. Но встаю я слишком резко. Артрит связывает мышцы и вены в узлы, словно веревки. Голени и стопы стали как пеньки: толстые и неподвижные, попробуй их выкорчевать. Из-за этого я чуть спотыкаюсь о край коврика.
Все было бы в порядке, все бы обошлось, не напугай меня эта полоумная. Не хуже пожарной сирены она вскрикивает в ужасе и надежде предупредить несчастье.
— Мама, осторожней!
— Что? — Я встряхиваю головой, как вялая старая кобыла, которая услышала треск огня или почуяла запах дыма.
А потом я падаю. Ужасная боль под ребрами — та же боль, что стала моим частым гостем последнее время, хотя я ни словом не обмолвилась об этом Марвину или Дорис. От резкого падения у меня такое чувство, что ребра, глубоко спрятанные под толстым слоем жира, складываются, словно бамбуковый остов бумажного веера. Боль горит внутри огнем, прожигает до самого сердца и мешает дышать. Я разеваю рот и хватаю воздух, как рыба на скользких досках пирса.
— О Господи, Господи… — причитает Дорис, хлюпая носом.
Она хочет меня поднять, но не может. Пыхтит и тужится, как телящаяся корова. На лбу у нее выступают темные вены.
— Оставь меня, оставь меня в покое… — Неужели этот страдальческий голос принадлежит мне? Я поскуливаю, как раненая собака.
Затем, к своему ужасу, я чувствую на щеках слезы — кажется, мои, но как же они позорны, все равно что неожиданная влага на простынях больных и немощных. Предательские струйки стекают по щекам. Нет, нельзя плакать перед ней. Я прогоняю слезы, кляну их на чем свет стоит — пусть исчезнут сию же минуту. Но так и не могу произнести ни слова, а слезы не высыхают.
— Марв! — зовет она. — Маарвиин!
Слышны глухие шаги — он поднимается по лестнице, довольно быстро для него, ибо сын мой — грузный мужчина, круглый, как бочка, и быстрые движения даются ему нелегко. Ему ведь уже шестьдесят пять, если не больше. Странно. Хотя ему, наверное, еще более странно — иметь в таком возрасте живую мать. Широкое лицо сына выглядит встревоженным, а уж если есть на земле что-то, что Марвин терпеть не может, так это тревожиться и расстраиваться. Спокойствие, вот что для него главное. Его спокойствие несокрушимо. Если бы вместо меня упал и разбился вдребезги весь мир, он лишь покачал бы головой, похлопал глазами и произнес: «М-да, хорошего мало».