Парамон и Аполлинария (Калиновская) - страница 15

— Фри, а ведь точно — не все лечат лекарствами! — не уставал восхищаться Шурик. — От старости не лечат, от глупости, от любви!.. Да, Фри? Как от шестого пальца…

— Ледебурит, ледебуритная структура, ледебуритное состояние металла, — слабо неслось с той стороны солнечного потока. Пред экзаменами повторяли основы металловедения.


Был еще сон про Пушкина. Как будто она, Фридка, дружна с ним и идут они рядом по песчаной дорожке между газонов и фонтанов, совсем рядом — рукав туристской штормовки касается рукава зеленой бекеши… Пушкин о чем-то говорит, о чем-то доверительно важном, возможно, о стихах, но Фридка не может внимательно слушать его, потому что чувствует, их дружба вот-вот оборвется, уже обрывается, что синее платье и атласные туфли — лица она не видит, из гордости не хочет поднять глаза на лицо, — а синее платье и бальные туфли принадлежат той, кто есть часть самого Пушкина. Опять же из гордости, больно, мол, надо, зная, что все пропало, развязным злым голосом грубит: «И эта мадам называется Гончаровой?» А Пушкин откидывает руку ладонью вверх, нежно улыбается Фридке, все понимая и жалея ее, и, вмещая в улыбку еще и грусть от вынужденной жестокости, виновато говорит: «Мне ли не любить Наташи!» А Фридка тут же, во сне, устыдилась своей неизящности, своих вульгарных интонаций и от неловкости пропала из сна, хотя продолжала видеть влажные газоны, радостную походку Пушкина и синее платье, с уверенностью плывущее навстречу ему. Такой сон.

— Смотри, что я выменял на жокейку! — Шурик положил на тетрадь пачку американских сигарет.

Фридка раскрыла пластмассовую коробку, вдохнула и отшатнулась от тошной и сладкой табачной струи.

— Убери, дурак!..

— Вы что-то спросили? — аукнул с того берега математик.

— Нет… То есть можно мне выйти?

— Вам плохо? — Фридка держала руку на горле.

— Фоксик? — всполошился Шурик, зашуршал ресницами.

Фридка слабо отмахнулась, мол, обойдется, и вышла через холодный, как операционная, вестибюль во двор, на асфальтное пекло.

Цепляя плечом за стену, приникая к ней то спиной, то лицом, переставляя ладони по горячим кирпичам, отрывисто вдыхая запах кирпичной пыли, старой известки и разогретого гудрона, Фридка вдоль высокого цоколя дошла до замкнутого угла, где было особенно горячо. Здесь можно было посидеть на корточках за тополиным кустиком, согреть зазнобившую спину, перебороть, если удастся, тошноту.

От кустика липко пахло. Яркие, блестящие листья его выглядели и здоровее, и увереннее, даже наглее, чем листья большого тополя, чьим незаконнорожденным сыном был кустик. Листья его вертелись на неуловимом ветерке, как ладошки, показывающие, что вымыты. Кустик мог вполне по-человечьи сказать «ку-ку», и нырнуть на минутку под землю, и разровнять над собой разодранный при рождении асфальт, и опять выскочить. А большой тополь так бы не смог… Согревалась спина, согрелись под натянутой юбкой голые колени. От стены не пахло ничем тошнотворным. Невесомая мошка с мешающими в пешеходной жизни крыльцами перебиралась с той кирпичины, где лежал Фридкин нос, на ту, где улегся глаз, через труднопроходимый хребет цементной прослойки. Фридка старалась не дышать, чтобы не поднять урагана в этой местности. И, дождавшись, когда еле видимые волоски ножек засеменили по гладкой равнине, она встала и пошла на могучий зовущий запах жареных пирожков из окон институтского буфета.