Китайское солнце (Драгомощенко) - страница 69

Детей, в чьих глазах цветут бледнейшие во всем мире цветы, а тело сковано хроническим насморком? Детей, которые в горячечных мутных фантазиях раздевают — и что маниакально повторяется каждую ночь… ни с чем не сравнимое наслаждение, наподобие итальянского языка или языка как такового — живущую через дорогу двумя домами подалее, к площади, несколько месяцев тому приехавшую из столицы учительницу музыки, и делая это иной раз чрезвычайно медленно, а иногда исступленно быстро, не в силах, впрочем, пройти самую малость, всего лишь последнюю фазу, черту, и потому ничто от того не меняется, поскольку непонятно, что с ней делать дальше. Остаток. Потому что это самый настоящий тупик, безвыходность, какая только может приключиться во снах, это — подлинный нескончаемый кризис бессилия! Нет, такие дети впрямь достойны того, чтобы их поедали живьем. Какое там!

Просто детей. Дети, скорее всего, определенно превращались в абстрактный материал, и каковое превращение в итоге оказывалось не совсем ясным. Каким образом? Почему? Я смотрел на скалу, на замок и, отвлекаясь от собственного образа и тела, к тому времени неотступно следовававших за мной по пятам, наподобие двух блуждающих осей отражения, старался понять, как возможно существование "детей" вне всякого статуса, придаваемого им их поступками или функциями. Да и возможно ли такое? Где же то, что именуется мудростью младенца (наподобие врожденного умения плавать, которое в мгновение ока теряем, очутившись на берегу океана, обнаружив впервые, что окольцованы собственным телом)? Детство как чистейшая безотносительная функция (под стать амальгаме) представало лакомой наградой тому, кто видел его в качестве операторов удвоения, умножения и бесследности. Я сказал матери, что начинаю понимать мотивы злодея, некогда жившего в замке, стоявшем на скале, царившей сквозной буквой пролета над окрестностями. "Так ли?" — испытующе пристально глянув за пенсне в ультрамариновую бездну моих глаз, спросила мать.

Я провел ладонью по лицу, как если бы хотел снять с него невидимую паутину, — жест, почерпнутый из прочитанного (второй шкаф, третья полка сверху, абрикосы за окном, ноготь цепляет за шелк расшитой полевыми маками и васильками пузырящейся занавески, голова после купания точно в раскрашенной охрой глиняной скорлупе: два определения заведомо лишние), казался мне как и величественным, придающим нужный вес в глазах зрителей, так и выражающим неслыханное одиночество тонкой детской души. Денег мне давали мало. Приходилось воровать в раздевалке гребного клуба, благо я еще сидел на плоту, осваивая автоматизм управления веслом. Только потом я заполучил "Ежа", посуду времен взятия Измаила, но я был безмерно горд и вел его по водам с неподдельным изяществом, — байдарка будто что-то изменяла во мне, стала the best part of my soul. Владение легкой ладьей не только изменило во мне метафизическое ощущение мира, но и сам мир: неожиданно я открыл, что понимаю язык зверей, птиц, некоторых видов насекомых (не всех), слышу как растет трава, о чем негромко под ногами переговариваются мертвые, причем однажды, направляясь по эллингу с "Ежом" на плече к выходу, вопреки неукоснительно крепнущим привычкам постоянного самоуглубления и анализа, я прислушался: невнятная скороговорка и вздохи доносилась из дальнего угла, скороговорка прерывалась восклицаньями, затем наступало кроткое молчание, слышалась сомнительная возня, а затем чей-то отчужденно-знакомый голос вновь недовольно бубнил, словно упрашивал кого-то, так иногда спросонок голуби проклевывают кисею утренней тишины вечными и бесплодными жалобами. Подойдя ближе, я тотчас понял, что сравнение увиденного с голубями окажется чрезмерной натяжкой. Гиббон (он зверски выгребал на каноэ и на пари ел мух), перекинув веревку через балку, подтягивал Зою, буфетчицу с соседнего пляжа, на шею которой была наброшена петля (уму непостижимо, как это ему удалось проделать!).