Китайское солнце (Драгомощенко) - страница 92

Но мы их видим. Кого? Вещи? Лица? Иногда они снятся нам совсем другими. Что это значит.

Это значит, что они все те же, они даже не покинули орбиты своих именований, очертания их не вызывают сомнений — кто, или что они тогда? Есть ли мой смех — вещь? Нет, отвечают ему, какое там! — это факт. Является ли вещь фактом? Несомненно. Мне бы хотелось (а кому бы не хотелось?) вначале перевести слово факт на русский язык, чтобы узнать, где вещь-слово впервые произнесла себя в действии? Но, настроение мое отнюдь не испортится, если даже доведется узнать, что не существовало никакого "факта", и пожалуй одна легкая изморось неслась по ветру в деревьях, непроизвольно слагаясь в всевозможные слова, или же, быть может действительно существует произвол в возникновении из не изведенного ни в одну форму значения того, что потом находит удобную для обитания вещь. Довольно запутанно и поздно, здесь смеркается рано. Как раковина. Я очередной раз заканчиваю. Обоев — 4 рулона (на три стены), где шкаф, там — обойдется, уплотнитель для труб (на сгоны), ведро черники и две пачки (по 500 листов) финской бумаги для мемуаров. Обычное дело. Служебные слова управляют дикостью речи. Хруст. Как солнце, — садится в океан ровно в 19 часов 23 минуты. Далее не так. Далеко не так. Я опаздываю на час. Не торопи. Прости, не напомнишь ли мне, кто такой Фрейд? Не связано ли это с тем музеем… ну, ты помнишь, где мы с тобой были той осенью в Мадриде? Нет, скорее это связано с твоим сном накануне Пасхи. Или же с надписью на сигаретном киоске бензоколонки у выхода с Leukedia Blvrd. Так, во всяком случае, нам кажется, когда мы в очередной раз собираемся вместе — о. Лоб, Диких и я — намереваясь провести время за неспешным выпиванием вина и в очередной попытке связать некоторые нити интересующих нас событий. Предложений, как водится, слишком много. Поначалу, разумеется, дело идет вяло, медленно, но, вот, выпивается положенное количество вина, производится некоторое количество телефонных звонков знакомым барышням, в душах мало-помалу воцаряется нечто вроде томительного ожидания, свершение которого необязательно, затем поднимается ветер, швыряющий в стекло первую горсть холодного декабрьского дождя, голоса утихают, становятся глуше, иными словами, мы самым обыкновенным образом исчезаем, не оставляя в какой раз ни единой приметы. Кто здесь был, зачем приходил, насколько необходимо это было? И кому? Как обычно, как всегда.

В какой момент человек понимает, что он мертв? В случае смерти — и тому научены становящимся впоследствии собственным опытом — знание должно себя прекращать, однако вместе с ним должна прекращаться сама смерть, то есть, мое о ней знание (смерть как бы всегда до, после и вне золотится, мерцает крохотной литерой "а" в полях песка: скорость света заведомо уступает скорости тьмы), в результате чего она вынуждена оставаться событием другого, фактом в опыте другого, легкой изморозью, летящей по ветру в деревьях, совлекающей горсть знаков в известную последовательность. Должен сказать, взгляд действительно скользит по фотографии, не встречая препятствий. Утром вязкость воздуха продолжила свечение, исходившее из ночи. Избыточность утра в отличие от пространственного предела ночи. Но может ли с достоверностью быть известно кому-либо, что, к примеру, другой мертв или жив? Если я не могу с уверенностью судить: мертв я, либо жив, насколько уместным тогда будет говорить о подобных "состояниях" другого? Два созерцания. Какое из них предшествует другому? Я упоминал тебе о вещах в комнате. Возможно, это упоминание пока не возникло среди этих предложений, строк и слов. Наверное, мне показалось. При/в первом, скажем так, созерцании вещь дается пределом, непроницаемой границей намерения постичь (предпочтительней — "настигнуть") эту вещь, и твое намерение, отражаясь от само-явленности вещи в ее облике, форме, и возвращается неуловимо измененным, поскольку время (даже кратчайшее) тебя уже давно изменило. Но ничто не изменилось. Для того, чтобы преодолеть искомое расстояние, летящему телу следует преодолеть некий первый отрезок, который никоим образом не связан со следующим. Все отрезки, в итоге, расположены в плоскости одного времени. Банальность этого положения исполнена неизбывного очарования. При/в втором — ты проходишь сквозь вещь, ты (иногда кажется именно так) проницаешь ее, входишь в нее, но точно так же покидаешь ее, переходя к "следующей", словно несомый потоками длительностей (ливни), производимых вещами, их вихрями, стоящими на месте, со временем начиная осознавать, — подобно тому, как это происходит в кошмаре, — что никакого "множества" вещей не существует, что не существует даже одной вещи. Что также особо не удручает. Ветром распахивает окно и швыряет мертвую, мокрую листву ясеня на стол. Например. В чем заключено очарование этой бессмысленной фразы? Вызывает ли она "в душе" образ осени? В чем значимость возникающего, предположим, "образа осени"? Вспоминаем ли мы нечто определенное? — прогулку, прощание, надежды, прочитанные книги, предвкушение затерянного покуда в будущем мгновения, в остановленности которого на экране станет появляться извлекающая из себя ритм фраза о внезапно распахнутом окне, порыве дождя, мертвой листве? Не сдвинувшемуся с места — перемены. Горлу — тьма. Заключена ли значимость любого, мельчайшего события в усвоенном знании его неминуемого продолжения в будущее и в осознании принципа неизбежного следствия, как а) изменения, б) неодолимо-сохраняющей логики? Опиши мне амплитуду этого маятника. Прекратить странствие невозможно, поскольку изначально ты им являешься — перемещением, протеканием в остановленном мире. Синий, как Аравийское солнце, воздух. Снега весны. С другой стороны, моя смерть явно вненаходимо "находится" в до-символических областях, предшествующих какому-то смехотворному мне самому во мне и одновременно выносимых вовне постоянными усилиями. Так навсегда запах ирисов будет связан с неизбывным ощущением полудня, оцепенения, зноя, зелени и пылающего в этой зелени неба (с тех времен осталось явственное ощущение, что уединение/мысль/порез на пальце/пыль на столе/анатомические подробности есть одно и то же). Куда проще. И это "вне" есть наиболее странное, наиболее влекущее, поскольку не имеет еще/уже места, и вдобавок оно таково потому, что к нему, к отсутствию места, не приложимы никакие пространственные характеристики, сходные с только что упомянутыми: "вне" и "внутри". Письмо должно быть опустошено до пределов, отвергающих какой бы то ни было умысел, включая умысел опустошения, и тогда его нескончаемое наполнение в опустошении явится последней и самой отчетливой иллюзией. Я ничего ни с кем не хочу делить. Писание, — говорю я студентам, разглядывая в раскаленное окно, подрагивающий над заливом, дельтаплан, — как процесс, а также как и сумма, лишено пространства. Drag and drop. Какое счастье: физическое пространство белого листа уступило место иллюзии монитора. Давайте так, — говорит девушка в шортах и с сэндвичем в руке, — какой бы то ни было знак, появляющийся на экране, является проекцией других, связанных в более сложные системы означающих. Они слагаются в констелляции команд, предшествующие самой заурядной букве, например, petit a, которая должна быть истоком других, остальных. Вычитание.