— Что делаете? — кричит однорукий. — Коня задушите!
Да при такой беде только удавка и выручит. Захрипел буланый, бока сбубнились, всплыл наверх, как бревно. Никанор тем временем оглобли из заверток вывернул, подвели скорехонько оглобины под брюхо коню, насилу вчетвером выворотили на лед. Тут уж кто за хвост, кто за гриву — оттянули волоком от полыньи. Лежит пластом, мокрые бока вздымаются… Одыбал малость, стал голову подымать, копытом заскреб. Потянули за повод, помогли ему на ноги встать. Трясется, наборная шлея порвалась, на одну сторону свисла…
Однорукий рад без ума, не знает, как и благодарить.
Ладно, мол, со всяким может в дороге случиться, хомут вот только попортили… Продели заместо гужей веревочные концы, пособили запрячь. Нам в одну сторону ехать, ему в другую, стронули обоз, да вижу, замешкался Никанор возле однорукого, поговорил с ним, за пазуху что-то спрятал и пошел нас догонять. Неладно, однако, дело — перестретил его:
— Деньги взял?
Заегозил Никанор, не подумал, что угляжу:
— Так он сам мне тридцаткю навялил. Конь-то ему небось дороже стоит.
Говор у него был такой — не скажет: «тридцатку», «уздечку», а «тридцаткю», «уздечкю»… Постылый говор. Крикнул я однорукому вслед, чтобы остановился, да то ли не услыхал, то ли не схотел — знай себе погоняет.
— Змей ты подколодный, — говорю Никанору. — Человек в беду попал, а ты с него плату… Да еще с увечного.
Кузьма своего коня привернул, подходит с бичом, мотает руками:
— Беги, ветрена тебя зарази, вороти деньги, а то врежу пониже спины…
Спокойный был мужик, а тут побелел от злости, того и гляди, хлестнет.
— Где теперь ему буланого догнать, — говорю. — Тут и михайловскому попу не угнаться.
Жил у нас в Михайловке поп, при Советской власти уже, высокий, жилистый, голос, как ерихонска труба, ноги — ходули долгие. Шибко любил в бегунцы бегать, бывало, никто его на игрищах обогнать не мог. На спор с верховым бегал: поп — полверсты, а тот на коне — версту. Отмерят им, расстановят по местам, коня пустят, попу крикнут: «Эге-гей!» Вровень приходили, грива в гриву…
Навялил однорукий Никанору деньги, либо сам он их попросил, не наживаться же на чужой беде. Заставили после Никанора на три червонца овса лошадям купить. Через великую силу деньги отдавал, ровно отрывал от сердца.
В тот день, когда спасали коня, повалил хлопьями мокрый снег, затем мелкий дождь посеял, и уже до конца недели не переставала морось. От сырости, что сверху валит, и внизу все взялось водой, пурхаемся с возами, то и дело останавливается обоз; лишь когда на десятые сутки выбрались из тайги к кромке болота, прояснило небо и зачарымел ночью снег. Кони пошли без останову, впереди Рыжка головой поматывает, упряжью наскрипывает, следом одиннадцать дуг гуськом одна за другой покачиваются. На полсотни верст протянулось болото, лесные гривы позади остались, только карагайник — низкорослые сосенки да березки по-за обочинами, идет мимо обоз — те деревца, что подальше, стоят недвижимы, которые поближе, словно на волнах колышутся — не промерзла до дна трясина, растревожилась, раскачалась под нами топь. Верст через двадцать и карагайника не стало, не на чем отдохнуть глазу — слепит белая чистина, не видать ничего, кроме неба и снега, ничего не слыхать, кроме шороха полозьев… Приморила истома, вздремнул я на переднем возу, проснулся, глаза вскинул — гляжу, рядом два сухих листочка катятся — темное на белом хорошо знатко. Ветра нет, а несет их куда-то с нами по пути… Пригляделся — да это же два мышонка бегут, то ли пищу промышлять вышли, то ли заблукались по целине… Кузьма тоже приметил, щелкнул бичом по воздуху — повернули мышата по насту от дороги прочь, не натропили, следочка не оставили… Вот ведь пустяковая вещь, а пошто-то, как вспомню то болото, так падут на ум два серых комочка…