— Чего опять?
— То, то опять. Всю совесть прокатал уже.
— Послушай, — говорю, — когда я говорю «пойдем на насыпь», то это то и значит, что мы немного постоим и поглядим на поезда.
— Школа — там, — она показывает направление кивком. — Мне надоело врать твоей Грозе, что ты болеешь… я скоро окосею от вранья. Смотри, погоришь.
— Покачусь по наклонной, свяжусь со шпаной, пойду бродяжничать, замерзну под забором. Да иду я, иду, — говорю. — Чего, за три минуты не дотопаю? А ты иди, если тебе охота перед Робкой сверкануть.
— Чего? — Она шипит. И все, махнув рукой на меня, — того-то мне и надо — шагает в нашу детскую колонию общеобразовательного среднего режима, в юдоль дисциплинированной скуки и каторжного прилежания — зависеть и терпеть, держать и ненавидеть под отупляющий зудеж и стрекот ламп дневного света, и распинаться у доски, и втягивать ноздрями тошнотный запах хлорки, крошащегося мела, мокрой ветоши, и утыкаться носом в крышку парты, чувствуя, что бедный мозг уже не в силах привести к порядку жужжащий рой чернильной, меловой цифири, и увязать в мещерских, чтоб он сдох, болотах Паустовского… нет, есть, конечно, в школе свои плюсы, у плюсов есть ласкающие имена; подъюбочные, скрытые трусами и чулками подробности строения этих плюсов мы с Фальконетом изучаем при помощи круглого карманного зеркальца, которым Пашка наловчился с непроницаемой мордой манипулировать под партой, недрожащей рукой наводя на гладкие и белые, как сливки, припухлые волнующие ляжки сидящих за нами Шкиляевой с Кальдиной… такие толстые… ну, там, уже под абажурами… что, видно, трутся друг о дружку при ходьбе… весной уже никто не поддевает под платье чулки и рейтузы, вот мы и ждем минуты первых обнажений, как пьяница Саврасов — угольных грачей в бессолнечном небе весеннего дня.
— Скажи, как ты воспринимал такое раннее признание? Вот этот венчик вундеркиндства — это вот что вообще такое?
— Ну да, такой «маэстро в красном галстуке». Когда я не прогуливал, я все же занимался как-никак, играл Шопена в основном, которого терпеть за эту вот поганую душевность… ну то есть мне давали Шопена постоянно за то, что он такой вот революционный автор, который как бы против ненавистного царизма, и под него у нас тем более хоронили вот этих всех, с трибуны Мавзолея… ну вот, играл ноктюрны, значит, и вдруг мне говорят: поедешь защищать честь школы на конкурсе московской пионерии. Конечно, мать торжествовала: то, ради чего со мной обошла десятки разных педагогов, сбываться начало с какой-то необыкновенной силой, и я себе под это дело выбивал магнитофон там новый беспроблемно, какой-то туристический там ножик, на который давно уже слюни пускал…